Глава 6. «Углем на дымно-сером поле»: Волынский и Чехов
Сгущайте краски! Чехова Волынский вначале воспринимал в русле своей борьбы с натурализмом — «кустарным искусством», в котором за мелкой, дробной работой, за разукрашенностью теряется целое. Отсутствие этого целого он объяснял то духовной ущербностью, то «отсутствием Бога в сердце», то подлаживанием ко вкусам и симпатиям публики, узостью взгляда, отсутствием высших культурных интересов. Некоторый скептицизм по отношению к Чехову проявился в неподписанной рецензии на книгу «Хмурые люди» в «Северном вестнике», №5, 1890. Признавая талант автора, критик сожалел, что дар этот «дробится на мелкую, пеструю работу», и не находил у него «того, что он сам назвал так удачно в одном из лучших своих рассказов общей идеей или Богом живого человека»[1]: «Чехов не постиг еще настоящей хмурой природы русского человека – по молодости ли, по нежеланию ли вникнуть вглубь предмета, только факт фактом остается. Хмурыми людьми полна русская жизнь теперь больше, чем когда-либо. Но искать этих несчастных людей, этих настоящих хмурых людей, надо при свете общей идеи, с помощью Бога живого человека, с сильной верой и надеждой заронить хоть единый луч правды и утешенья в хмурую русскую жизнь[2]».
Сходные требования большей контрастности предъявил Чехову Михайловский, как раз после выхода «Хмурых людей» посоветовавший писателю купить лампу. В духе Михайловского находится и противопоставление «Скучной истории» как поиска недостающей идеи — и всего остального творчества Чехова как якобы безыдейного. «Скучная история» была опубликована в «Северном вестнике», и это противопоставление у Волынского словно бы подчеркивает «воспитательную роль» журнала. Чехов оценивается в целом как «симпатичное дарование», не нашедшее настоящего пути. Вывод звучит эхом рецензии на Михайловского на «Пестрые рассказы».[3] Волынский писал:
Скажем с полной откровенностью: читая «Хмурых людей» г. Чехова, мы испытывали чувство досады <.. > на всю ту атмосферу и обстановку, в которой воспитывается наше молодое литературное поколение <…> беспринципность, безыдейность стали предметом всеобщей бравады. В былое время такое несомненно симпатичное дарование, как г. Чехов, было бы наверное захвачено лучшими течениями жизни <…> Этих течений нет, и вот мы присутствуем при печальном зрелище молодого шатающегося таланта[4].
Впечатляет схожесть ламентаций об упадке литературных нравов, беспринципности и безыдейности со стандартными фразами критиков Чехова из «Русской мысли»: просто тогда Волынский еще не противопоставлял свою позицию либеральному лагерю.
На его авторство указывает словосочетание «шатающийся талант»: слово «шатающийся» здесь употреблено именно в смысле Достоевского, как шатание идейное, с намеком на самого Шатова. Критик представляет Чехова шатающимся героем – то есть таким, которому еще предстоит моральное возрождение.
Надо думать, что после этой рецензии писатель не слишком стремился к сотрудничеству с Волынским – противу ожиданий, и тот, подобно Михайловскому и другим критикам-радикалам, с которыми тогда воевал Чехов, тоже упрекал его в отсутствии «идеи», ставя в пример Щедрина. Более всего могли озадачить именно нападки Волынского на его собственного сотрудника — ведь тогда, в 1890 году, после появления в «Северном вестнике» программной «Скучной истории», Чехов выглядел особенно крепко связанным с журналом. Как раз весной 1890 года, когда Волынский разбранил его за безыдейность, Чехов написал свое знаменитое письмо Лаврову, где гордо защищал свое сотрудничество в независимом «Северном вестнике».
Первые его встречи с Волынским состоялись в январе 1891 года, сразу после возвращения с Сахалина и во время триумфального его приема в Петербурге. Они проходили под знаком перехода «Северного вестника» в руки новой редакции — Волынского и Гуревич. Контакты эти были инициированы Мережковским и проходили у него дома. Именно эти первые впечатления Волынский пытается передать в мемуарном очерке[5]:
Легко писать об Антоне Павловиче Чехове. Темная зима смотрит в окно. Утомленною думою, обнаженною от всякой риторики, приятно окунуться на миг в воспоминания о человеке с баском, таком простосердечном на вид, даже не слишком интеллигентном на первый взгляд. В своей свежести и непосредственности Чехов был очень одинок. Если представить себе только, какими людьми он был окружен в Петербурге, куда наезжал от времени до времени откуда-то из провинции. Тут оговорюсь сразу, что я не знаю биографии А.П. Чехова. Помню только, что он жил где-то на юге, в бедной семье, и что наезды его в северную столицу были связаны с хлопотами по гонорару[6]. Для меня человек этот только образ и образ этот я попробую очертить, как вспомнится.
Что-то чудесное предносится моим глазам. Человек говорил медлительным баском, коротко, точно и необычайно трезвенно. Кажется — пустяк, но об этом пустяке я вспоминаю с умилением[7]. <…> Отчетливо помню, что молодой беллетрист, тогда уже всходивший звездочкой над первыми юмористическими опытами Чехонте, не произносил никаких тирад, держался скромно, спокойно глядя сквозь пенсне на окружающих. Иногда прогудит басок, — все прислушиваются. Но нет ничего, а общий разговор течет по минутному руслу. На Гиппиус Чехов смотрел, как на существо с другой планеты, совершенно для него чуждое. Если русалочка на него и покушалась, то не долго и безуспешно. Через день в доме Мережковских забавлялись, вспоминая провинциального гостя. Мережковский цитировал его отрывочные слова: «У нас лучше, у нас проще. Свежий хлеб, молоко ковшами, бабы грудастые». Таков был отзыв Чехова о банкетах декадентствующей мысли, творившей целую эпоху в литературе.[8]
Обновленный «Северный вестник» старался привлечь Чехова к сотрудничеству. В 1891 г. Волынский начинает борьбу с Михайловским и хочет сыграть на уже обозначившемся антагонизме между ними. Возможно, эта заинтересованность отражается в изменении тона его рецензий. В ноябре 1891 года Волынский пишет о Чехове гораздо теплее, чем раньше. Хотя он не полностью удовлетворен — «романтические чувства в зародыше, человеческие столкновения в миниатюре» — рецензент уже увидел у писателя «прозрачное, нежное сияние глубокого, скрытого, внутреннего понимания». «У г. Чехова превосходные данные для романиста», — заключает Волынский[9]. После этого, однако, следует обычный список недостатков Чехова с точки зрения традиционно-реалистической, романной нормы: «Но романиста все еще нет. Нет широкого холста, нет всеобъемлющего миросозерцания, которое бросало бы свет на все явления жизни. Нет еще законченных типических фигур, ни одной развитой психологической драмы».[10]
В январе 1892 года в «Северном вестнике» появляется чеховский рассказ «Жена», а в феврале – рецензия на «Дуэль». В фон Корене Волынский видит «узкий педантизм без обобщающих понятий, с трусливым, недоверчивым отношением к отвлеченному идеалу, с какою-то обскурантною нетерпимостью к неограниченному философскому исканию»[11]. Лаевский в этой дихотомии оказывается идеалистом с философскими исканиями, а дуэль — столкновением абстрактных начал: «Между Лаевским и фон Кореном происходит дуэль по причинам, не имеющим ничего общего с соперничеством на почве любви»[12]. Антагонизм двух героев Волынский использует, тем самым, в духе своей собственной борьбы за философию и идеализм. В целом Волынский считает «Дуэль» лучшей вещью Чехова, под стать «Скучной истории».
В 1893 году у Чехова произошел денежный конфликт с «Северным вестником»: взяв аванс, он, вместо того, чтобы расплатиться с журналом повестью, передал в конкурирующую «Русскую мысль» — оплот «левых» — две большие вещи, уже обещанные «Вестнику» — «Палату № 6» и «Рассказ неизвестного человека». На этом эмоциональном фоне Волынский написал новый и весьма амбивалентный отзыв о Чехове[13]: Начинает он за здравие: «краски роскошны <…> Г. Чехов ничего не преувеличивает и не прибегает к утрировке ради каких-нибудь посторонних, публицистических идей. Ни единого ложного штриха, ни одного ложного слова <…> Повсюду — печать ума простого, ясного, презирающего ходульные эффекты, неестественную, риторическую декламацию»[14]. Критик отделяет Чехова и от старых, утрированно-тенденциозных авторов, и от новых, к 1893 году начинавших заявлять о себе «декадентов», которых Волынский сам печатал и сам же порицал в «Северном вестнике». Однако он не удовлетворен чисто художественным чеховским нонконформизмом. За ним он различает конформизм идейный. Критик отмечает антиинтеллектуализм Чехова — его «ординарное умение углубляться в предмет», «ограниченный философский кругозор»; говорит о его эмоциональной ущербности: «совершенное отсутствие внутреннего жара», и, наконец, обвиняет в социокультурной инакости: «мы не видим <…> интеллигентной натуры со светлыми настроениями, внутреннего кипения чувств, мыслей». Он повторяет свой старый диагноз: Чехов – «симпатичный талант, страдающий скудостью идей, замыслов, с небольшим запасом наблюдений в определенном направлении, без широкой психологической перспективы…»[15]
Волынский пытается нащупать, в чем же эта творческая ограниченность, — а в результате очень точно формулирует новшества стремительной, лаконичной чеховской поэтики. События у Чехова развиваются с логической верностью, но чересчур быстро, не выступая во всей полноте; действующие лица, очерченные превосходно, «с шиком», почти виртуозно, заталкиваются автором в чересчур тесную, узкую рамку; сюжет всюду отрывочен, недоделан, разработан более или менее поверхностно, поспешно, с какой-то дилетантской беспечностью[16]. Понятно, что это именно реакция на поэтику, на изгнание Чеховым из русской прозы длиннот и общих мест, на перенесение приемов сюжетного рассказа в повествование о внутренней жизни — короче, завистливое восхищение вперемешку с упреками в неосновательности.
Впрочем, рецензия написана не за этим. Волынский считает, что в «Палате № 6» Чехов тенденциозен: «…чем дольше вы приглядываетесь к выдающимся художественным качествам повести, к ее правдивому, жизненному колориту <…> тем яснее перед вами обрисовывается узкая тенденция автора»; Волынскому она кажется «фальшивою»[17].
Эта идея приравнивает отрицание действительности к болезни, и против нее Волынский, для которого мятеж есть норма, а отрицание — синоним здоровья, ополчается, полностью самоотождествляясь с «ниспровергателем», безумным Громовым. Его он считает «физически больным, но психически здоровым человеком. <…> Это фанатик своей идеи, с закваской ратоборца, подвижника. Человек с такими светлыми стремлениями, с такою мятежною силою здорового и беспощадного отрицания»[18] — что Волынскому непонятно, как он мог очутиться в сумасшедшем доме. Ясно, что автор его напрасно туда упрятал. И Волынский развивает тему чрезмерной «нормальности» Чехова (правда, еще ранее ее заявил Мережковский в лекции «О причинах упадка…»). Он пишет: «Нормальный ум держится во всем середины, играя оттенками <…> ловко проползая между противоположными крайностями, <…> расстроенный ум идет во всем напролом, презирая игру двусмысленными словами, стремясь к правде безусловной, окончательной»[19]. Чеховский нормальный взгляд критик объявляет взглядом стада:
Громов, конечно, сумасшедший. Здесь г. Чехов имеет за собой все бесконечное стадо умеренных русских людей, ведущих бессмысленную, тусклую жизнь, дорожащих оттенками, ненавидящих со всею доступною им искренностью всякие яркие, густые краски. Но мы не рады за г. Чехова. В мещанстве суждений – погибель для таланта <…> Смелости, нравственной смелости побольше! Сгущайте краски, не заботьтесь об оттенках, судите громко, уверенно, называйте черное черным, а белое белым. Бог не в оттенках, не в условной, временной правде, а в самых ярких красках истины, в правде безусловной, абсолютной[20].
Чехов повинен не просто в избыточной любви к оттенкам, а скорее в том, что на этот раз осмеивает уже не только риторику 1860-х годов, как в «Именинах», и не только ставит медицинский диагноз обличителю общественных язв, как в «Припадке», а идет дальше. Теперь уже само отвержение общих мнений, неважно каких, он ставит под подозрение. А в уста своему доктору Рагину он вкладывает как бы презрительный ответ на недавнее требование Волынского к нему самому: сделаться идейным писателем, перестать «шататься». Рагин – врач по профессии, но, в отличие от Чехова, он философ по призванию, причем философ чуть ли не в духе Волынского!
На этом свете все незначительно и неинтересно — говорит он своему другу, — кроме высших, духовных проявлений человеческого ума. Ум проводит резкую грань между животным и человеком, намекает на божественность последнего, служит единственно возможным источником наслаждения… Мне часто снятся умные люди и беседы с ними… Мой отец дал мне прекрасное образование, но под влиянием идей шестидесятых годов заставил меня сделаться врачом. Мне кажется, что если бы я тогда не послушался его, то теперь я находился бы в самом центре умственного движения.
Читай — «угодил бы Волынскому»: вспомним его гипотезу о том, что в «былое время» Чехов был бы захвачен «течением». А фраза: «когда люди, склонные к анализу и обобщениям, сходятся вместе и проводят время в обмене гордых свободных идей» уже прямо воспринимается как иронический кивок в сторону философического чеховского зоила, ото всех требующего «анализа и обобщений» — в сторону этого неуместного идеалиста, влюбленного в свои ходульные «гордые, свободные идеи».
Волынский обиделся на иронию, которой большая часть читателей в простоте так никогда и не почувствовала. Называя Чехова человеком толпы, внутренне связанным с ее ненавистным голосом — «Новым временем», он не делает разницы между «патриотами» из этой газеты и «реалистами» «Русской мысли». (Три года спустя эта идея ляжет в основу программной статьи «Северного вестника» «Идеализм и буржуазность»). И те, и другие для него — консерваторы, которые равно глушат разум, равно выступают против «высших запросов знания».:
И опять-таки, на стороне г. Чехова в этом пункте тысячи единомышленников, вся толпа читателей, воспитанная в реалистическом направлении, все воинствующие патриоты русской печати: г. Чехов ударил по открытому, совершенно беззащитному нерву русской жизни, и тихий, осторожный смех его над собственным философствующим героем сольется с громким, раскатистым хохотом <…> всей разнузданной интеллигентной черни. России не нужны мыслители <…> Сапожник, один только сапожник имеет в руках своих положительное гражданское дело <…> Шире дорогу, дорогу сапожнику, сапожник идет!..[21].
Эхо этих горестных наблюдений все еще звучит в очерке 1925 года:
Мысль в России бедна, тускла или безумна. Искусство же в ней умело цвести. Вот и Чехов. Философствовать он не смог бы, да и не притязал на это. Но искусство зеленело в нем, не затуманенное рассудочностью — чистое, светлое, глубоко-местное, глубоко-временное, в закатный час российской общественности[22].
Почему Чехов не оторвется от публики, от этого общего, нормального, мещанского (неважно, правого или левого) взгляда на вещи? Это обвинение в конформизме, нежелании встать в ряды авангарда. Может быть, это прямой ответ на вызов Чехова, осмеявшего интеллектуальные услады для немногих в диалоге двух безумцев: «А дело в том, что мы с вами мыслим, мы видим друг в друге людей, которые способны мыслить и рассуждать <…> Если бы вы знали, друг мой, как надоели мне всеобщее безумие, бездарность, тупость, и с какою радостью я всякий раз беседую с вами. Вы умный человек, и я наслаждаюсь вами».
На наш взгляд, Чехов, как часто бывало, решает двойную задачу: не только осмеять интеллектуально-духовный активизм, но и сделать это в «либеральном» рассказе, написанном для левого журнала. Поэтому напрашивающийся вывод о том, что «мыслящей личности» место в психиатрической больнице, — вывод, который препятствует читательской солидаризации с критиком действительности Громовым — необходимо как-то уравновесить. Таким противовесом служит свирепый образ этой самой действительности, данный в безлично-субъективном авторском повествовании. Поэтому в целом рассказ сложнее — он вовсе не является обывательским приговором мысли. Волынский почему-то не видит этого целого, однако чувствует, что Чехов все запутал оттенками и «прополз между «да» и «нет»».
Действительно, Волынский иногда бывает нечуток, — а иногда видит то, чего не видит никто. Легче провозгласить, что вся Россия — палата № 6, чем докопаться до скрытой и действительно несправедливой, слишком злободневной и слишком личностной тенденции Чехова в этом рассказе, – а ее увидел он один.
В конце 1895 года критик опять идет на сближение с Чеховым. Он просит Александра Ивановича Урусова — знаменитого адвоката, активного участника Шекспировского кружка, горячего приверженца новой западной литературы и ценителя Чехова — помочь ему получить у того для «Северного вестника» новую драму (то есть «Лешего», которого в 1889 старая редакция журнала отклонила и который остался неопубликованным после неудачной премьеры в московском театре Абрамовой). Урусов ответил 14 ноября 1895 года:
Он решительно не хотел печатать этой интересной пьесы, вы знаете почему: кажется, его смутило ожесточение, вызванное в профессорско-либеральных кружках <…> В пьесе превосходная фигура старого эстетика, профессора, ужасного эгоиста и совершеннейшей бездарности, но популярного и прекраснодумного. Пьеса в высшей степени оригинальна и интересна. Чехов ее возненавидел, однако разрешил ее литографировать. В этом виде она и продается у Разсохина. Я хотел ее ставить в Москве с любителями. Он разрешил и прислал мне экземпляр. Думаю, что разрешит ее и напечатать[23].
Публикуя это письмо в сборнике, посвященном памяти Урусова, Волынский комментирует:
Речь идет в этом письме о «Дяде Ване»[24], действительно, прекрасном и оригинальном произведении Чехова. Но особенно интересна в этом письме почти скрытая тонко звучащая нота полемики против партийного профессорства, которое на русской почве выродилось в какую-то карикатуру.
Урусов считает фигуру профессора в «Лешем» превосходною, хотя в ней, несомненно, чувствуется некоторый шарж. Но попытка Чехова осмеять эгоизм и пошлость избалованной обществом позирующей учености вызывает у него <…> сочувствие безоглядное.
Он сочувствовал новой, не-кружковской точке зрения на искусство, хотел бы высвободить искусство из-под гнета узкого направленства, и вот почему совершенно достаточно было Чехову брызнуть в лицо самодовольному московскому профессорству прохладной водой своего юмора, чтоб Урусов переполнился удовольствием. В нем разыгралась столь свойственная ему радостная эмоция любителя свободы литературы[25].
Чехов 21 ноября ответил Урусову: «Я добуду Лешего, прочту и пришлю Вам настоящий ответ»[26]. Никакого ответа не было. Видимо, тогда-то Чехов и засел за переделку «Лешего» в «Дядю Ваню».
Кроме Волынского, с просьбой о возобновлении сотрудничества с «Северным вестником» обращался к Чехову Н.М. Минский «от имени редакции, к которой я в последнее время стал близок», упирая на то, что «это один из немногих журналов, которые относятся к искусству с любовью»[27]. Гуревич еще два раза, в 1896 и 1897 годах, посылала Чехову письма, с аналогичными просьбами, но все было безрезультатно.
Волынский возвращается к творчеству Чехова в феврале 1896 года. Эта рецензия резко негативна[28]. Начинает он с несоответствия уровня литературы уровню запросов, идущих со стороны лучшей части общества. Такая проблема ощущалась и самим Чеховым (ср. его переписку с Сувориным 1892 года), и Мережковским (его знаменитая лекция 1892 года), о ней вспоминает в своих мемуарах и Гуревич. Задачу журнала она видела именно в том, чтобы возобновить живой обмен между литературой — и ушедшей далеко вперед университетской интеллигенцией или просто ценителями искусств. Волынский пишет:
Новые наслоения жизни не воспроизводятся современным искусством. То, что бродит и закипает в интеллигентных кругах общества, не отливается ни в какую законченную литературную форму <…> Между обществом и литературою разрывается живая связь <…> Публика в своих настроениях, духовных и эстетических запросах, можно сказать, опередила современную русскую беллетристику[29].
Первым в обзоре он ставит Антона Чехова. Теперь, когда репутация Чехова окрепла, Волынский ревниво напоминает читателю, что большим писателем сделало его не столько суворинское «Новое время», сколько «Северный вестник»:
В столичных кругах сложилась <…> довольно нелепая легенда, что своим успехом Чехов обязан покровительству руководителей одной в своем роде могущественной газеты, умеющих — при всей заносчивой грубости, распущенности и умственной шаткости, не лишенной оттенка российского простодушия, – разыгрывать роль призванных, привилегированных покровителей истинного искусства. Эти люди – будто бы по свойственной им чуткости — обратили внимание на свежее дарование Чехова <…> Но <…> литературная репутация Чехова не обязана ничем положительным этим своеобразным деятелям русского печатного слова[30].
В этой рецензии характеристика «умственной шаткости» снимается с Чехова и оказывается атрибутом Суворина. Такая ревизия соответствует новой общественной оценке прозаика, пошедшего на конфликт с «Новым временем» из-за дела Дрейфуса.
Однако, обелив автора в этом одном, критик строго судит остальное. Для начала он пересматривает раннего Чехова, за которым он раньше почти не видел серьезных достоинств: «Все написанное им в первую пору развития его таланта, когда в творчестве его не было никакой надуманности и, быть может, невольной склонности прилаживаться к господствующим течениям русской жизни, имеет положительное литературное значение»[31].
Но в этом комплименте просвечивает новый упрек Чехову: если раньше писатель был повинен в конформизме «лево-правом», антиинтеллигентском, то теперь он «прилаживается к господствующим», то есть левым, течениям. Волынский обвиняет зрелого Чехова в надуманности, хотя он сам призывал его к большей интеллектуальности. Писатель стал идейнее, но не так, как хотел бы того критик. В результате перед нами – талант, не оправдавший надежд.
Никто не послушал Волынского, рано отметившего слабости Чехова — симптомы опасной болезни:
…ясная рассудочность <…> была принята за игру глубокого ума <…> Живописные краски <…> скрывали от глаз пустоту идейного содержания в художественных замыслах писателя. Всех увлекала красота во внешнем исполнении общедоступных и психологически несложных литературных задач. А между тем, эта холодная рассудочность и внутренняя вялость не позволяли никакому впечатлению жизни пройти в глубину его души и зажечь ее ярким поэтическим огнем <…> талантливый новеллист невольно обнаруживал тайну своей внутренней несостоятельности[32].
Современное положение еще хуже: Чехов одновременно и поправел, и полевел, но и то, и другое — в ущерб художественности:
В произведениях его последнего периода <…> простота и цельность художественного вымысла разлагается — то под влиянием какой-то специфической философии, превозносящей русское нутро и сродной, по всем типическим признакам, с беспринципным умствованием его прежних буржуазных газетных «патронов», то заметно искажается под импонирующим воздействием легковесного, трезвенного либерализма с его антиэстетическими требованиями гражданственной тенденциозности»[33].
Суворинское «нутро» Волынский усматривает в идейном настрое и культурных предпочтениях повестей «Бабье царство», «Три года», а, может быть, и «Скрипка Ротшильда», в которой, с еврейской точки зрения, обидного содержится не меньше, чем гуманного. Обвинения в «легковесном трезвенном либерализме» относятся, возможно, к «Моей жизни»: «трезвенность» здесь ясное указание на влияние толстовства.
«Как воздух, иногда ясный, иногда мглистый». В 1896 году Волынский не увидел «той, условно говоря, лирической волны, которая начинается «Студентом» и «Рассказом старшего садовника», а потом, после пьесы, оборвется резко и круто»[34]. Чтоб ее заметить, критику понадобилось два года. На следующую рецензию «Северного вестника», написанную в декабре 1898 года, бросает отсвет московский триумф «Чайки» (17 декабря). Тон Волынского резко меняется: Чехов — признанный мастер. К этому времени и Чехов преодолевает соблазны и культурного шовинизма, и «трезвенной» тенденциозности. Консервативный здравый смысл, модные очарования толстовства остаются в прошлом. Под вопрос теперь ставятся самые основы бытия[35]. Это то самое, чего требовал от него Волынский. Чехов его не любит и не ценит, но Волынский был прав. Итак, у Чехова, наконец, появляется то, чего он добивался от него, а именно – духовное содержание:
Я перечел несколько рассказов Чехова, напечатанных им за последние месяцы. Какое яркое развитие таланта! Он стал глубокомысленным и, при всей меланхолической простоте, духовно-содержательным. Каждый рассказ занимает всего несколько страниц. Это наброски углем, где отчетливые контуры выступают на дымно-сером поле <…> Описания, сделанные мимолетно, как бы невзначай, с какой-то толстовской незатейливостью, органически сливаются с повествованием — кажется, будто они окутывают людей и их действия, как воздух, иногда ясный, иногда мглистый, иногда несущийся морозною вьюгой. Таких описаний нет ни у одного из новейших русских беллетристов. Вот когда Чехов окончательно вышел из «кустарного» искусства и сделался настоящим крупным явлением[36].
Волынский, уже несколько лет твердящий «о духовном в искусстве», доволен: исчезли «роскошные краски» и «оттенки», скрывающие «истину». Графическая метафора «рисунка углем на дымно-сером фоне» — как бы рисунка Валентина Серова — также подстраивается к требованию дематериализации, развоплощения искусства. Чехов возвысился до толстовской простоты, которую не замечаешь, «как воздух». Сходные воздушные термины переполняют описание: «веяние», «вдохновение» и т. д.; из всего этого возникает образ «души», — ибо Волынский впервые прозревает у него душу: «От рассказов Чехова, с самым простым содержанием, без всякой беллетристической интриги, струится какое-то едва уловимое тонкое веяние. Оно носится над рассказами, как душа их – скорбная, чуткая, прозревшая жизненную суету»[37].
Душа «носится», как чайка из стихотворения Бальмонта 1893 года, «с печальными криками», и нельзя не увидеть здесь аллюзию на чеховскую пьесу. Впрочем, носится над водами, как известно, дух, а не душа. От души Чехов поднимается — пока не к духу, но к «вдохновенной мысли»: «Ничтожные картинки повседневной жизни, отдельные моменты несложных душевных движений приобретают многозначительность, потому что над ними простерт легкий покров чистой вдохновенной мысли»[38]. В соответствии со своим определением символизма Волынский подчеркивает двупланность, двумирность Чехова: «едва уловимое тонкое веяние», «душа» рассказов, как-то связанная с «правдой», фактически являются символистскими чертами.[39] «Какое развитие таланта в глубину, какое быстрое расширение внутреннего писательского кругозора!», – заключает критик. Здесь характерны эти уточнения: «в глубину», «внутреннего», поскольку Чехов все же не послушался Волынского и не превратился в философа-идеалиста с «широкими обобщениями».
Глубокомыслие Волынский усматривает и там, где остальные видят карикатуру. В сатирическом, казалось бы, «Человеке в футляре» он находит глубокую лирическую правду: заслугой рассказа — видимо, по сравнению с произведениями 1893-1894 годов — критик считает отказ от подчеркивания либеральной тенденции. Наверно, ему понравились универсально-психологическая мотивировка «футляра», чисто художественные средства, минимализация нравоучения. Современному читателю это архаизирующее прочтение непривычно и поэтому полезно. От этой интерпретации, кстати, пришел в восторг Горький.
В той же рецензии рассказ Чехова «Крыжовник» Волынский трактует его в духе собственной критики Льва Толстого. Может быть, и изменил он так круто отношение к Чехову оттого, что в его полемике с Толстым увидел сходство со своей позицией, ср.:
В отдельных фразах, кратких и сильных, слышится умный протест против всякого суживания потребностей и запросов человеческой души. Говорят, что человеку нужно только три аршина земли. Когда эти слова говорит Толстой, он открывает человеку <…> его высшее духовное призвание: человеку не нужна земля, потому что ему нужно только небо. Чехов говорит, что человеку нужен весь земной шар, вся природа, весь простор видимого света, и эти слова тоже – другим путем — ведут человека от всяких тленных сокровищ к полному раскрытию духа. Как бы возражая Толстому, Чехов невольно вступает в область тех же высших, надземных настроений[40].
У Волынского два противоположных максимализма уравниваются, ибо оба ведут к полному раскрытию духа. И Чехов в своей критике Толстого, со своим якобы безрелигиозным требованием «всего мира» для свободной игры собственного духа оказывается теперь ближе воинствующему свободному идеализму Волынского, уверенного в существовании внеположного Абсолюта.
Упорная «нерастворимость» Чехова наконец находит признание у Волынского. Он ободряет и подвигает к бунту личностное начало писателя радуясь, что в его прозе начинает ощущаться непримиримость к «естественному порядку вещей»: «Вот я, живой, мыслящий человек, стою над рвом и жду, когда он зарастет сам <…> И, опять-таки, во имя чего ждать? Ждать, когда нет сил жить, а между тем жить нужно и хочется жить!»[41]. Волынский изобретает новое словосочетание: он, враг тенденциозной литературы, теперь находит у Чехова «обличительную мудрость». И Чехов действительно отринет мещанскую нормальность: в «Трех сестрах», «Вишневом саде», «Невесте» готовится небывалый взрыв отрицания.
Особый восторг вызывает у критика заключение чеховского рассказа «О любви» — фраза: «Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить из высшего, более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе». Она потому звучит для Волынского особенно притягательно, что он сам все эти годы к такому именно расширению горизонтов и призывал. Это фраза современного писателя, а на ее несколько ницшеанский оттенок критик не реагирует. Итак, Чехов знает о трансцендентном и о современных духовных поисках, и Волынский предпочитает его своим бывшим коллегам-декадентам: «Несмотря на некоторую старомодность повествовательной структуры <…> все эти очерки в гораздо большей степени принадлежат современной волне идейных настроений, чем разные тенденциозные писания»[42], — пишет он, несомненно, имея в виду на этот раз новомодную декадентскую тенденциозность. Проявив незаурядную чуткость, именно Волынский первым трактует Чехова как символиста (мысль эту разовьет потом Андрей Белый): «Все слито невидимыми внутренними причинами и томится общими настроениями, общей тоской о ясном небе и солнце». В итоге он не только научился воспринимать чеховскую поэтику, но и сам насквозь пропитался чеховскими интонациями и даже пытался им подражать (впрочем, Мережковский это делал гораздо лучше). Чеховские произведения теперь, оказывается, проникнуты «какой-то отрадной многодумной тишиной»[43]. Умиротворенный критик дает понять, что речь идет, в сущности, о выполнении Чеховым «социального заказа», который сам он ему навязывал все эти годы.
В 1901 г., в следующем печатном выступлении Волынского о Чехове образ его также дан с несомненным одобрением. По-прежнему отвергая Ницше, но под сурдинку сроднившись с его духом и понятиями, Волынский использует выработанную тем дихотомию старого и нового в психике: «новое» – это готовность к сверхнормальному восприятию, обещающая новое развитие, новую эмансипацию человека; Чехов же у Волынского
— является <…> как бы последним ветхим человеком. Слово его передает конвульсию этого ветхого человека, из которого должен выйти новый человек <…> Вот почему все его последние пьесы <…> показывают нам людей, которые тоскуют, томятся в разных уездных болотах, полны каких-то судорог <…> какое-то непрерывное рыдание со сцены и никакого проблеска того будущего, которое <…> уже вырывается иногда у миссионерских натур в новых освободительных словах. Это чеховская психология <…> великолепная, но бессильная <…> Герои чеховских произведений — это <…> безвольные люди, лишенные той силы, которая является принципом всякой индивидуальности, всех форм жизни, личной и исторической[44].
Шопенгауэрианец Волынский подчеркивает роль «воли» в преодолении «психологии», которую он презирает. Вновь, как в своей критике Толстого, он объясняет барахтание героя в психологии национальным пороком — отсутствием индивидуальности. Черта эта уже тогда связывалась Волынским с размышлениями об историческом пути России.
Восхищаясь чисто беллетристическими качествами чеховских пьес, Волынский признает их непригодными для постановки, предваряя ту критику антитеатральности Чехова, которая появится у Брюсова и Гиппиус: «Все это превосходно в смысле литературной живописи, но для сцены этого мало, потому что сцена <…> не должна давать одну только психологию. Она должна показывать волевую жизнь человека и связанные с этой жизнью страсти <…> в форме волевой <…> Сцена должна давать вдохновенную дидактику в страстных подъемах всего человеческого существа»[45].
Это выражение — «вдохновенная дидактика» — точно ухватывает сущность самого Волынского, его чисто интеллектуального и учительского дара, заключенного по большей части в многословную форму, отражающую не письменную, а устную речь. Но порой он взмывает вверх в своем интеллектуальном дервишизме, чуть ли не самовозгораясь в нагнетаемом им риторическом жаре; тогда и язык его переплавляется в качественной метаморфозе этих «страстных подъемов», – иногда он становится гениальным.
В лекции «Современная русская беллетристика и журналистика» (ноябрь того же 1901 года) Волынский соотнес «нормальный» и «сверхнормальный» типы с линиями Толстого и Достоевского. Чехова он причислил к линии Толстого, а не Достоевского, которым как раз в это время усиленно занимался. Волынский показывал, как герои последнего находят экстатические (то есть сверхнормальные) выходы из тупика своей эпохи. Чеховские же герои докапываются до причины своего жизненного недовольства путем сознательного самоанализа, по-толстовски, и так находят исход для своих томлений. Чехов, по Волынскому,
довел до конца изображение нормальной русской души, которая, не переходя из одной исторической эпохи в другую, начала томиться разлагающими ее недугами <…> Как врач, он стал у постели смертельно больного человека <…> Он щупает пульс, слушает сердце, говорит осторожные, мягкие слова и поспешно отвертывается, чтобы скрыть от больного слезы, которые дрожат у него на глазах от чувства своей беспомощности <…> Совершенно понятно, почему русская публика за последнее время так полюбила этого талантливого человека <…> потому что она начинала узнавать себя в его скорбном искусстве и потому, что сам он становился все серьезнее и сердечнее[46].
Видно, что вместе с публикой критик тоже научился отличать андерстейтмент от равнодушия. В общем, хороня своих героев, Чехов уже как бы «склоняется перед какой-то новой, сверхнормальной истиной». Таким образом, если Волынский пропитывается чеховской «атмосферой», то и Чехов оказывается все-таки пристегнут к концепции Волынского.
«Самый честный, самый нежный». При всем том сам Чехов Волынского изначально недолюбливал; он дал ему прозвище «Филлоксера» — то есть виноградная тля. Шпильки в адрес «облезлых философов» из «Северного вестника» и печальные пророчества о крахе журнала рассыпаны по его письмам.
Кажется, что именно несимпатичный ему Волынский встает за чеховским проектом пьесы о журналисте. В 1894 году Чехов пишет об этом замысле Суворину:
И вот что мне нужно для пьесы, если я буду писать ее в Крыму: пришлите мне через московский магазин книжку Людвига Берне, холодного жидовского умника. Я хочу вывести в пьесе господина, который постоянно ссылается на Гейне и Людвига Берне. Женщинам, которые его любят, он говорит, как Инсаров в «Накануне»: «Так здравствуй, жена моя перед Богом и людьми!», оставаясь на сцене sо1о или с женщиной, он ломается, корчит из себя Лассаля, будущего президента республики; около же мужчин он молчит с таинственным видом и при малейших столкновениях с ними у него делается истерика. Он православный, но брюнет и по фамилии Гинзельт. Хочет издавать газету[47].
Вспомним: еще весной 1892 года Чехов писал Суворину: «Когда буду писать пьесу, мне понадобится Берне. Где его можно достать? Это один из тех очень умных умов, которых так любят евреи и узкие люди». Новый герой — фразер и узкий умник — наследует в антипатиях Чехова «человеку шестидесятых».
Раздраженные отсылки к «Накануне» (Инсаров) в сочетании с ситуацией свободного брака, на которую указывает фраза Гинзельта, прямо связывают замысел пьесы с «Рассказом неизвестного человека». Герой этого замысла явно находится в том же ряду, что Орлов и его друзья. В нем угадывается первоначальный носитель тургеневских общих мест, которые в рассказе оказываются весьма слабо прикрепленными к Орлову.
Фразерство Гинзельта либерально. Но эта либеральность имеет специфическую окраску, на которую указывает упоминание Людвига Берне и Лассаля, то есть евреев-радикалов: поэт, театральный критик, член «Молодой Германии», известный своей полемикой с Гейне по вопросам культурной политики, Людвиг Берне в конце 1880-х гг. постоянно упоминался в статьях Волынского в «Восходе» в связи с травлей русско-еврейской литературы, поднятой «Новым временем»[48]. Вспомним, что Волынский сравнивал тогдашних поэтов «Восхода» – евреев, полуевреев и русских — с «Молодой Германией» Гейне, Гуцкова и Берне. На еврейскую подоплеку героя будущей пьесы Гинзельта[49], указывает и фраза «он православный, но брюнет». Волынский как раз только что прошел увлечение православием.
В отрывке интересна кодовая роль болгарской тематики. Тургеневский Инсаров, болгарин, эмигрант, деятель национально-освободительного движения, недвусмысленно связывается с «будущим президентом республики». Сухой, скромный, черпающий силу в духовном родстве со своим народом, Инсаров послужил прототипом не только русским революционерам-народникам в 1860-х годах, но и деятелям зарождающихся национально-освободительных движений внутри России, в том числе и еврейского. У Чехова, как и у других, в памяти была свежа сионистская позиция Волынского 1880-х годов[50].
Гинзельт собирался издавать газету — Волынский же только что завладел литературным журналом. В этом наброске подчеркнуто актерство и риторика, которую, добродушно или раздраженно, отмечали все, знавшие Волынского[51].
Ситуация свободного брака, на которую намекает инсаровская фраза в устах Гинзельта, возможно, соотносится с романтической ситуацией начала 1890-х годов в «Северном вестнике», когда Волынский разрывался между двумя влюбленными в него женщинами, Зинаидой Гиппиус и Любовью Гуревич.
Волынский знал о неприязни Чехова:
О Чехове я справлялся иногда у общих с ним знакомых. Он наезжал в Петербург, приносил в редакцию «Северного вестника» свои произведения, но меня он с вежливой тенденциозностью обходил. Бывало видишь его проходящим по длинной секретарской комнате и молча направляющимся в кабинет соредактора М.Н. Альбова <…> Да и вообще я был уверен, что он питает ко мне не больно ласковые чувства, в связи с памятными дебатами о материализме и с направлением моих критических работ. В моем архиве нет ни единой записочки от Чехова, как и он не имел ни единого письма от меня. Мы иногда встречались с ним у тех же Мережковских, но встречи наши были молчаливы[52].
Правда, в 1923 г., в эссе «Лица и лики», Волынский вспоминал свои отношения с писателем иначе. Тут Антон Павлович не игнорирует его, а как бы извиняется за свою неприязнь и изображает преувеличенную доброжелательность (впрочем, совершенно согласную с известным мнением о неискренности Чехова):
Но вот еще одна фигура писателя не профессионала: Антон Чехов. Я видел его несколько раз и сохраняю в памяти его внешний облик. Простой человек, свежий и непосредственный, отнюдь не литературный, милейший земский врач из сердца России. Помню его спор со мною в кабинете А.М. Евреиновой на тему о материализме. Он добродушно всовывал в дебаты лезвие полемических замечаний, почти без признака темперамента. Философская сторона вопроса его не занимала. Он пил чай с большим удовольствием, чем говорил, и на бурную поддержку А.М. Евреиновой взглядывал искоса, с мягкой улыбкой на лице. Но какой это был обаятельный человек! Спор этот по-видимому остался в его памяти каким-то удручающим клином. Ему казалось, что он обидел меня. Каждый раз, когда он впоследствии встречался со мной, у Мережковских, в редакции СВ, я наблюдал на его лице экспрессию приязни и внимания. Увидев меня однажды в зимнюю ночь, уже севшим на извозчика, по выходе из Малого театра, он крикнул мне свое приветствие с тротуара в особенно дружеском незабываемом тоне. Помню, как сейчас, высокую барашковую шапку и всю фигуру его, удалявшуюся в снежную ночь [53].
В конце жизни отношение Чехова к Волынскому, видимо, изменилось к лучшему, но тот узнал об этом лишь случайно. В «Лицах и ликах» он писал:
Наконец, впоследствии, в Берлине, я получил газетную вырезку, передававшую один из предсмертных разговоров о современной литературе. Сочувственные мне слова он облек в такую превозносительную форму, что нет никакой возможности привести их мне в моей же статье, хотя они и были напечатаны в одесской газете[54].
То же самое событие, но более подробно, Волынский описывает в очерке 1925 г.:
Потом, позже, уже в Берлине, я узнал о смерти А.П. Чехова. В Шарлоттенбурге мне передали конверт с газетными вырезками, из которых одна особенно меня взволновала. Она заключала в себе довольно пространное изложение последних взглядов Чехова на мою литературную деятельность. Помня все пережитое, я колебался, читать ли мне эти строки. Но в них оказался неожиданный мед. Чехов знал все, мною написанное, следил за мной, уже одобрял и жар моей полемики, так его когда-то раздражавшей, и, кажется, даже самое существо моих идей. О противниках же моих он отозвался пренебрежительно. Так часто бывает на белом свете. Считаешь человека чуждым себе, чуть ли не врагом, а он оказывается вашим незримым сторонником – далеким, неведомым другом[55].
Упоминаемый в обеих заметках текст — один из посмертных чеховских материалов, идущих из номера в номер в «Одесских новостях» за начало июля 1904 года. Мемуарная заметка принадлежит перу одесского журналиста С.И. Гольдельмана, писавшего под псевдонимом «Сиг». Начинается она с описания того, как Чехова не хотели принимать в Союз писателей. На сравнение с гонениями на Волынского, незадолго до того посетившего Одессу, Чехов, если верить Сигу, охотно откликнулся и говорил о Волынском с преувеличенной доброжелательностью. Вот вторая половина заметки:
Только что появились его «Мужики». – Такой талант! Такой талант! — восхищались читатели.
— Помилуйте, какая вредная тенденция! – возмущались принциписты.
А «вредность тенденции» заключалась в том, что в «Мужиках» нет тенденции…
Есть настоящие художественные нормы, есть изумительная наблюдательность, проглядывает изумительная возвышенность нравственного чувства автора…
Не было только народнической тенденции, в то время охватившей чуть ли не весь либеральный лагерь…
Тенденции, которая заставила тогда многих талантливых писателей писать бездарные вещи <…>
Чехов же писал с натуры. Без заранее обдуманного намерения. По настроению.
Только правду. Одну неприукрашенную правду. И получилось высокохудожественное произведение. Производившее сильное впечатление своей искренностью…
Но. – Антипринципиальное.
Можете себе представить негодование дешевых «либералов»! И досталось же тогда Чехову! В союзе русских писателей его чуть-чуть не забаллотировали!..
—Такого талантливого писателя?! Цвет родной литературы!? – А его «Мужики»? Чехов вспоминал об этом инциденте с улыбкой. Доброй, всепрощающей улыбкой. – Писатель, — острил он, – если не желает возбуждать против себя сильную партию – должен быть прежде всего дипломатом… Обо всем можно думать, но не все можно говорить, а тем более писать!..
Для характеристики многих, многих бездарностей это было сказано очень метко…
В том самом общем собрании, на котором чуть-чуть не забаллотировали Чехова, избрали почетным большинством несколько десятков совершеннейших бездарностей, но — «Прикащиков господствующей идеи» — так метко как-то выразился о них А.Л. Волынский… Волынский в то время только что кончил свою поездку по России с лекцией об идеализме[56]. — Вот вам, — вспомнил Чехов, — живой пример того, как отсутствие дипломатического такта может погубить писателя… Волынский! Человек совершенно раздавленный сплоченным либеральным большинством! За что?.. Волынский прежде всего большой талант… Писатель с чуткой, любвеобильной душой. Кому какой вред причинил этот человек? Какое кому дело до его веры, до его убеждений? Раз они искренни и таятся в глубине его души! Все несчастья Волынского в том, что он слишком горяч, слишком прямолинеен… Будь он хоть чуточку неискренен — о, он сделал бы великолепную карьеру! Его не изгнали бы из толстых журналов, и перед ним пресмыкались бы те пигмеи, которые со столбцов прессы бросают в него каменьями…[57]
Фраза «Кому какое дело до его веры» относится здесь к антисемитским нападкам на Волынского, которые возобновились в разнузданной форме после серии его лекций начала 1900-х годов в Петербурге, Москве, Риге и Одессе. В словах Чехова наверняка отразилось изменение в общественном мнении о критике на фоне его одесского триумфа 1903 г.; возможно, отразилась даже терминология пропагандистской газетной кампании, проведенной по всем правилам одесской литературной молодежью и обеспечившей этот триумф, — в особенности тема искренности напоминает аргументацию Жаботинского из его статей о Волынском (см. Гл.9). Хотя Волынского повсеместно осмеивала пресса, в Петербурге его лекция закончилась рукоплесканиями, а в Одессе произвела фурор. Теперь он и у не любившего его Чехова должен был возбудить некоторый интерес и сочувствие. Те же круги, что возмущались Волынским, травили и его самого.
Сам Волынский суммирует свое восприятие Чехова, черпая изо всех своих разновременных впечатлений о нем:
Уравновешенность Чехова, которой не было у гигантов русской литературы, предопределила весь его литературный путь. Честный отказ от философии и зеленеющее художественное восприятие в душе — ничего другого. Как прекрасен Чехов в своих письмах, особенно с пути, из Сибири, из Вены, из Рима, где прелестно и непринужденно изливается дикарское ощущение мирового величия. В Риме Чехов мечтает о том, чтобы поваляться на травке. Тут поблизости римский форум, арки, акведуки и термы, но пластический Хронос не опочил на них для юного варвара, и опять ему грезятся дальние города, с крынками молока, с ситным хлебом и с грудастыми бабами. Таков Чехов. Такова старая Россия, в этом самом честном и самом нежном из сынов ее заката[58].
Не избалованный любовью современников, Волынский все же нашел неожиданную посмертную поддержку у Чехова, который, как он знал, не слишком его жаловал. Однако, несмотря на благодарное педалирование им чеховского очарования, мемуарный образ писателя все же аранжирован под интуитивного, антиинтеллектуального простачка, наивного материалиста, юного варвара и т.п. Закрадывается подозрение, что Волынский так и не смог оценить сложности последних вещей Чехова.
Чехов объективно «принял» победившую к концу века программу «Северного вестника», требующую духовного активизма: от отвержения отдельных культурных позиций он перешел к тотальному отрицанию абсурдного мира. Негативная поэтика, выработанная им, шла навстречу требованию символического, одухотворенного, «воздушного» искусства, заявленному журналом Волынского. Триумфальное слияние с аудиторией было, наконец, достигнуто Чеховым на том самом направлении надполитической, западной, модернистской, негативной духовности, которой писатель упорно сопротивлялся до середины 1890-х годов и которая связана была с деятельностью «Северного вестника».
Но Чехов, ставший культовой фигурой, Чехов, растворившийся в «атмосфере» сборищ оппозиционной интеллигенции и отождествленный с натурализмом МХТ, продолжал вызывать у критика реакцию отрицания. Волынский начал борьбу за новый, «театральный» театр за несколько лет до Мейерхольда и Вяч. Иванова. Он должен был восстать против такого Чехова. В своих поздних статьях о театре он пишет, что «нельзя быть ипокритом в пиджаке повседневности <…> играя славяно-реалистические фотографии Островского или акварели Чехова»[59]; Так Волынский, вначале вдохновивший символистскую оценку Чехова, впоследствии, подобно другим постсимволистам и модернистам, ее отторг.
______________________________________________________________________________________________________
[1] Волынский А.Л. Литературные заметки // Северный вестник. 1890. № 5. С. 104—105.
[2] Там же.
[3] Русская мысль. 1886. №7. С.10 (2 паг.).
[4] Там же.
[5] Волынский А.Л. Антон Павлович Чехов. С. 313-314.
[6] Мы видим, что в представлении петербуржцев таганрогское происхождение Чехова продолжало окрашивать весь его облик; а он к этому времени уже около десяти лет жил в Москве.
[7] Там же.
[8] Там же и сл.
[9] Северный вестник. 1891. № 11. С. 134.
[10] Там же.
[11] Северный вестник. 1892. № 2. С. 178.
[12] Там же. С. 180.
[13] См.: Волынский А.Л. Литературные заметки // Северный вестник. 1893. № 5. С. 130-141.
[14] Там же. С. 130.
[15] Там же. С. 131.
[16] Там же.
[17] Там же. С. 132.
[18] Там же. С. 133.
[19] Северный вестник. 1893. № 5. С. 134.
[20] Там же. С. 135.
[21] Там же. С. 138. Ср. суворинское «Жид идет» – название одного из самых знаменитых его фельетонов (1880).
[22] Волынский А.Л. Антон Павлович Чехов. С. 317.
[23] Урусов А.И. Статьи: В 3 т. М. 1907. Т. 2. С. 283.
[24] Волынский ошибается – речь идет о драме «Леший» (1889)—прототипе «Дяди Вани». Именно на волне этого внимания к своей ранней и, как привык считать Чехов, неудачной драме он вновь к ней обратился.
[25] Там же. С. 284.
[26] Там же. С. 312.
[27] Письмо Н.М. Минского (Виленкина) А.П. Чехову от 12 июня 1895 года. ОР ГБЛ. Ф. 331. К. 39. Д. 3. Л. 1.
[28] Волынский А.Л. Современная русская беллетристика // Северный вестник. 1896. № 2. С. 328-341.
[29] Там же. С. 329.
[30] Там же.
[31] Там же. С. 330.
[32] Там же.
[33] Там же. С. 331.
[34] Паперный З.С. Стрелка искусства. М. 1986. С. 38.
[35] А. Дерман в проницательном очерке о творческой личности Чехова в ее развитии писал: «Есть писатели, и даже огромного таланта (например Гончаров, Лесков), которые оставляют обычно в своих читателях нечто вроде чувства духовной сытости. И есть другие, которые создают в его душе духовный голод. Первые <…> суть писатели консервативные, если не ретроградные, ибо они успокаивают читателя, они притупляют в нем чувство возмущения против косности жизни. И подлинно-революционными являются те писатели, которые возбуждают духовный голод в своих читателях, хотя бы изображали они не революционеров, а учителей словесности, баронов Тузенбахов и Душечек, потому что они обостряют нашу ненависть к обветшалым формам жизни, вооружают против косности, в чем бы она ни проявлялась. И в этом смысле мы затрудняемся назвать у нас писателя более революционного, чем Чехов. Никто не нанес косной, мещанской, пошлой, обывательской жизни таких смертельных ударов, таких ядовитых незакрывающихся ран, как именно он своими «милыми», невинными, ласкающими, то смешными, то грустными рассказами. Не «липовым чаем», а отравой напоил он российского обывателя. И сделал он это с такой неотразимой простотой <…> что эту отраву пили с наслаждением даже те, кого она убивала». Дерман А. Творческий портрет Чехова. М. 1929. С. 347-348. «Липовый чай» – реплика на одноименную статью Философова о Чехове (1909).
[36] Волынский А. Антон Чехов («Человек в футляре» — «Крыжовник» — «О любви» – «Ионыч» – «Случай из практики» — «По делам службы» — «Новая дача») // Северный вестник. 1898. № 12. С. 198-199. Ср. развитие этой графической метафоры у Б. Эйхенбаума: «Художество Чехова рисуется в воображении только в тонах blanc-noir. В этой внешней бескрасочности образов проявилось <…> чувство неполной реальности <…> у Чехова, как у эпигона реализма, был своеобразный уклон к аскетизму». Эйхенбаум Б. О Чехове // Северные записки. 1915. № 5. С. 167-174.
[37] Там же. С. 201.
[38] Там же. Наверно, отчасти прав Гейнц Зетцер, связывая эту переоценку Чехова с борьбой Волынского против декадентов, с его дихотомией декадентства и символизма: Волынский отверг первое, видя в нем лишь переходный этап, ведущий к новому, идеалистическому искусству, в котором форма и содержание сольются в символе. Символизм для него означал «художественную связь всех явлений с тайным миром божества». Зетцер считает, что Чехов для Волынского явился ответом на его чаяние символического искусства. См. Setzer H. Zu Chechov’s Bedeutung fur die literarische neuorienttierung M. Gorkij um die Jahrhundertsende (in der Vermittlung A.L.Volynskij)//Anton P. Chechov: Werk und Wirkung. Vortrage und Discussionen eines internationalen Symposiums in Badenweiler im Oktober 1985, ed. Rolf-Dieter Kluge (Wiesbaden: Otto Harrassowitz). S. 806-820.
[39] Северный вестник. 1898. № 12. С. 201.
[40] Северный вестник. 1891. № 10. С. 185-216, 198, 200.
[41] Северный вестник. 1898. № 12. С. 201-202.
[42] Там же.
[43] Там же.
[44] Волынский А.Л. Старый и новый репертуар // Молоствов Н. Борец за идеализм. Слово правды об А.Л. Волынском. Рига. 1902. С. 56-57.
[45] Там же.
[46] Там же. С. 68-71.
[47] Чехов А.П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 тт. Письма. Т. 3. С 271-272.
[48] Волынский А.Л. Менцели наших дней // Восход. 1888. № 1-2. С. 1-15.
[49] У известного профессора музыки Гензельта училась мать Лики Мизиновой.
[50] Тема Болгарии соотносится с общим «тургеневским» ключом чеховских насмешек конца 1890-х годов над радикальными деятелями, ср.: «Если Михайловский, Южаков и К в конце концов не поступят в болгарские министры, они вернутся в «Северный вестник»» (Письма 3 С. 268-270 и 704). Вспомним – молодой Волынский воспринимался как крайне радикальный националист (см. гл.1).
[51] См.: Федин К.А. Горький среди нас. М. 1967. С. 120-125; Форш О.Д. Сумасшедший корабль. Берлин. 1931. С. 86—87.
[52] Волынский А.Л. Антон Павлович Чехов. С. 316.
[53] Он же. Лица и лики. II // Жизнь искусства. № 42. 1923. С. 15.
[54] Там же. С.15-16.
[55] Волынский А.Л. Антон Павлович Чехов. С. 316.
[56] О его одесском триумфе 1903 г. см. гл.9.
[57] Сиг [СИ. Гольдельман]. Б. н. // Одесские новости. 1904. 4 июля. С. 3.
[58] Волынский А. Антон Павлович Чехов. С. 313-314.
[59] Он же. Еврейский театр. Часть I. Ипокрит // Жизнь искусства. 1923. № 27. C.13.