PG Slots Мирпослеконца — Глава 4. История русской критики, или Утопия русской культуры — Елена Д. Толстая

Мирпослеконца

Глава 4. История русской критики, или Утопия русской культуры

Причины упадка. Поводом, обратившим внимание Волынского на историю русской критики, скорее всего послужила знаменитая лекция Мереж­ковского «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», прочитанная им в Петербурге в ноябре 1892 и сразу же изданная брошюрой. Рецензия на нее Волынского, напечатанная в марте 1893 г., всего на полгода предваряет его серию статей о Белинском, появившуюся во второй половине того же года. Рецензент оспаривает тезис Мережковского о том, что, хотя в современной России есть отдельные оригинальные и глубокие таланты, в целом в ней нет литературы, достойной великой поэзии прошлого. Волынский заступается за отечественную прозу: в лице Тургенева, Достоевского, Толстого она продолжает дело Пушкина. Однако, как и Мережковский, он признает нынешний «упадок» литературного дела и обвиняет в нем  русскую критику.  Беда в том, что «умственное развитие России шло уродливым путем»: публицисты воевали с эстетикой и законами искусства, выдвигая критерий насущной, практической общественной пользы[1].

В своей статье Волынский предлагает альтернативную программу подхода к тем же темам — фактически, это и есть задача его «Русских критиков». Причины современного положения вещей лежат в давно прошедшем. Нужно изучить «пагубные элементы», которые из критики перешли в литературу художественную и «принизили» ее, – то есть, в деятельности Добролюбова, Чернышевского, Писарева отыскать ту «противонаучную и противохудожественную силу», что, распространяясь, привела всю литературу к упадку и разложению. Следует показать, как в кри­тике Белинского элементы эстетические, «по недостатку самобытности философского развития, воздуха, света» неизбежно должны были, в конце концов, «исказиться, расплыться в публицистическом резонерстве», чтобы увидеть корень последующих недоразумений. Необходимо «изучить Белинского вдоль и поперек», связав его с философским движением того времени и во­оружившись знанием идеалистической доктрины. После смерти Белинского два начала – эстетическое и утилитарно-общественное, публицистическое стали развиваться независимо друг от друга. Литературная критика стала бледнеть и вырождаться[2].

«Русские критики»  вырастают из очерков, публикуемых в «Северном вестнике в 1892-1896 гг. Книга тесно связана с общей иконоборческой атмосферой, центром которой был салон Мережковских. Волынский вспоминал о нем: «Тут была и некоторая доля моей личной музы, нашептывав­шей мне тему моих «Русских Критиков». Конечно, в процессе писа­тельской работы тема эта углублялась и расширялась. Книга моя не лишена философского тембра. Но в ту минуту она совпадала с паро­лем дня, а, может быть, даже и творила его по-своему»[3].

Свой метод Волынский прокламирует в предисловии к книге: «Я хотел не рассказывать, а судить». Это суд над критикой с точки зрения того идейного богатства, в котором он видел тогда высшую ценность в искусстве. Основная идея излагается в том же предисловии: «Русская критика, которая даже в своих лучших представи­телях никогда не углублялась до истинно философских идей <…> не могла идти навстречу настоящему искусству, сближаться с соз­нательной жизнью русского общества <…>, замыкалась в тесный круг внешних социальных задач и интересов, игнорируя задачи и интересы внутренние, умст­венные[4]».

По сути, этот критерий идейности, философской или религиозной, также  еще весьма архаичен. Лишь впоследствии, говоря о Достоевском, Волынский выработает свои собственные эстетические методы оценки.

 

Белинский. Автор признает изумительные человеческие качества Бе­линского, «возвышенного и вдохновенного писателя», восхищается его «человеческим страстотерпничеством» – однако именно к нему в конечном итоге он прослеживает упадок общественного созна­ния, единственным выражением которого в России была литературная критика. Чрезмерность претензий Волынского к литературной кри­тике соответствует непомерности ее роли в русском обществе, где она заменяла и церковь, и парламент, и университет. В ошибках Белинского он находит ответ на вопрос, почему русская культура, поляризованная, разорванная, от­ставшая, настолько отклонилась от нормального европейского пути раз­вития. Он начинает с психологического портрета Белинского, созданного по воспоминаниям Тургенева и Герцена, педалируя в его образе «внутренний надрыв» в духе героев Досто­евского и внедряя исподволь тему «человека из подполья», которому неуютно повсюду, где нельзя вести себя просто, нараспашку. Волынский заступается за Белинского, когда Тургенев ирони­зирует над его невежеством, однако и сам предается мечтаниям: что было бы, если бы Белинский был образован, как Герцен?

Ключевым эпизодом, означившим расхождение между «вершинными» духовными постижениями эпохи и все мельчающей картиной мира в отражении русской критики, автор считает непонимание Гегеля. Среди тех мыс­лителей, при посредстве которых Белинский вос­принял свою версию гегельянства, боголюбивый, но все же не религиозный Волынский выделяет Станкевича с его «чув­ством божества»:

Религиозный по природе, Станкевич <…> всей душой должен был ухватиться за смелую мысль философа, вно­сившего Бога в реальную жизнь духовного мирового процесса. По Станкевичу, Гегель понимается поэтически. В <…> науке <…> ум очищается от чувственной коры <…> – отдельные мертвые су­ществования <…> сдвигаются с мест своих, чтоб исчезнуть в общем веселом хороводе жизни. Туман редеет, ночные призраки бегут и вдруг полный свет любви изливается на создания и довершает дело преображения… Так смотрит на жизнь истинный философ, так понимает жизнь последовательный идеалист[5].

 

Если бы Белинский воспринял Гегеля через Станкевича! Волынский считает ошибочным общее мнение о том, будто он усвоил философа «нутром» в кружке Станкевича, уловив его учение о действительности, – но потом одумался, стряхнул с себя кошмар запутанной диалектики и стал на путь прогресса. Между тем Белинский просто не понял философа, как не понял его и Бакунин: оба усматривали у того культ существующего – но у Гегеля нет такого культа. Именно Станкевич протестовал против этого ложного и узкого толкования, в то время как они проповедовали поклонение действительности на основании выведенной ими из плохо усвоенного Гегеля формулы «все действительное разумно», – например, в следующем суждении Бакунина: «Русское общество не видит гармонии чудного Божьего мира, не способно понять “истинное блаженство действительной жизни” – рассудок мешает ему видеть, что в жизни все прекрасно, все бла­го, и что самые страдания в ней необходимы, как очищение духа, как переход от тьмы к свету»[6].

Это Белинский периода офици­альной народности и дифирамбов царю, Белинский, твердящий об опасности крамольных заграничных идей. Всему виной, опять-таки, ложно понятый им философ, якобы освящающий конформизм и национа­лизм. Его главный посыл он воспринимает так: «Дело человека сознавать действительность, а не творить ее. Каждый человек родится в определенных условиях, освященных преданием, которым он должен служить со смирением[7]».

Наконец, понятого именно таким образом Гегеля Белинский впоследствии ниспровергает: «Мне говорят: развивай все сокровища своего духа для свободного самонаслаж­дения духом, плачь, дабы утешиться в скорби, дабы возрадоваться, стремись к совершенству, лезь на верхнюю ступеньку лестницы развития, а споткнешься – падай. Благодарю покорно, Егор Федо­рович Гегель, кланяюсь вашему филистерскому колпаку <…> но я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории…», – игриво-гражданственно восклицает Белинский. И Волынский разыгрывает эту гипотетическую встречу: «Гегель со снисходительной улыбкой… мог бы сказать: “Философия идеализма не освящает случайных жертв, не мирится с суевериями, с инквизицией. В диалектическом процессе развития есть могучее орудие отрицания, которое выводит людей из подземелий инквизиционных казематов на вольный воздух, на свободу”[8]».

Следующий этап Белинского описан зато в хвалебных тонах: «Он дал волю артистическому темпераменту» и «оказался верен духу учителя», то есть Станкевича; «заговорил ярким и мощным языком» – это его «роскошный полдень»[9]. Тем не менее, Белинский не пишет то, что должен был бы написать, чтобы окончательно спасти русскую историю культуры от извращений.

Герценизированный Белинский, которого вымечтал автор, написал бы:

«Поэзия не имеет никакой цели вне себя; она сама себе цель, как истина в знании, как благо в действии <…> Форма не должна быть внешним средством для выражения идеи, но самою идеею в чувственном проявлении <…> Ложная идея не может осуществляться в прекрасной форме, а прекрасная форма не может быть выражением ложной идеи <…> Поэзия свободна <…> все, что мыслит <…> все, что ищет просветления, <…> с восторгом ловит ее животворящие звуки <…>». Все это мог бы сказать Белинский, если бы до конца выразил свое настроение, но он этого не сказал[10].

Тут можно возразить, что нечто весьма близкое к этим шеллингианским идеям звучит в «Литературных мечтаниях» (1834).

Кое с чем у Белинского-гегельянца Волынский полностью, однако, соглашается – например, с пониманием народ­ности, пришедшим на смену его прежним конформистским чувствованиям в духе Загоскина: «Чем выше произведение в литературном отношении, тем оно национальнее <…> Национальность <…> выражается непроизвольно, она есть неизбежный колорит <…> необъяснимая особенность <…> души»[11]. Но размышления о действительности мельчают: «Писатель мало-помалу уступает место человеку; вместо читательской оценки «излияние собственного сердца», вместо эстетики – «воззвание к совести людей». Повсюду увлечение, страсть, свистящие удары критического бича<…> Перед нами <…> страдальческая фигура неугомонного, неистово воюющего чахоточного пророка <…> который никогда не усомнится <…> в справедливости своего негодования»[12].

Белинский  подходит к последней своей роковой ошибке, которая окажет гибельное влияние на дальнейший ход русской критики. Он начинает бороться за новое миропонимание: мечтательность, романтика чувств, произвольнее отвлеченное резонерство, сентиментальность праздного воображения – все это побивается под названием идеализма! Прошли, говорит он, те времена, когда чувство и фантазия давали человеку ответы на все его вопросы. Мир возмужал. Ему нужно не воображение, а микроскоп и телескоп разума, он провозглашает действительность последним словом современного мира. Теперь все смешное, незрелое, ребяческое он передает во владение поэзии, а все серьезное и значительное, хотя бы и в стихотворной форме, именует прозой. Так вводится новый порядок предпочтений, который станет преобладающим в критике последующих десятилетий.[13]

Главной ошибкой Белинского была недооценка Пушкина, – а его Волынский определял как «центр»», «к которому стремятся все радиусы народной жизни»[14]. Именно в оценке пушкинских произведений Белинский, не доверявший искусству, по­ложил основание гибельному недоразумению. Пушкин для него только стихотворец, причем не безусловно великий. «Он был поэтом своего вре­мени, но это время уже прошло», и «новое поколение… должно судить о нем беспристрастно и спокойно»[15], – писал Белинский. Признавая его поэтический дар, он не видел в нем мыслителя: «Пушкина можно признать великим только там, где он просто воплощает в живые, прекрасные формы свои созерцания, но не там, где он хочет быть мыслителем и решителем вопросов».[16] У него якобы нет «духа анализа», «страстного, полного вражды и любви мышления» – всего того, что сейчас составляет жизнь поэзии. Волынский восклицает: «Надо было увлечься до полного умственного ослепления, чтобы <…> обвинить в умственной отсталости Пушкина» [17].

Здесь он задним числом и не слишком удачно набрасывает контуры того самого, так недостающего ему в русской истории, критика, «проникнутого любовью»: «В Пушкине надо было открыть основные качества русской народности: дух силы и молодого удальства, широкий размах души, не знающей меры ни в горе, ни в радости, с одной стороны, – тихую грусть и тоску глубоко спрятанного религиозного чувства, как выражения высших духовных стремлений, с другой, и затем только показать, как эти качества национального темперамента <…> воплотились в его художественных произведениях»[18].

Белинский не понял ни Онегина, ни Татьяны, считает Волынский, и оставил лишь резонерский разбор «Евгения Онегина», тогда как

Татьяна – бессмертный тип, и Пушкин в изображении Татьяны обнаружил такое поэтическое ясновидение, которое делает его выразителем лучших идеалов народной души <…> Это – русская женщина в идеальном образе <…> способная на порыв, на безум­ное увлечение, страдающая внутренней скорбью, верная тому, что считает своим долгом, простодушная девушка в родной семье, гордая и твердая женщина в момент ее полного расцвета <…> Белинский же считал Татьяну «нравственным эмбрионом», «че­ловеком, принадлежащим предрассудкам своего класса» <…> После такого разбора Писареву не трудно было доказать, что это произведение преисполнено дворянских предрас­судков и что сам Пушкин – ограниченная и банальная натура.[19]

Во­лынский же отстаивает непреходящую ценность поэта, постигшего  вечные страсти и тревоги челове­ческого сердца, стремление людей к свободе, к уразумению задачи жизни, к постижению человеческого назначения: все идеи сильнее времени.[20] Вообще он вменяет в вину Белинскому близорукость в оценке крупных явлений, которая и не позволила ему понять Пушкина, толкнула на травлю Гоголя и оказалась судьбоносной ошибкой. В особенности Волынский нападает на восприятие им позднего Гоголя: «Такая сатира, как сатира Гоголя, могла быть только плодом глубоко религиозного настроения <…> только оборотною стороною души, сгоравшей мучительной скорбью о пошлости русской жизни, души, конвульсивно трепетавшей от негодования против низости и подлости, заедающей русского человека». А у Белинского в статьях о «Мертвых душах» и о «Выбранных местах…» получилось, что Гоголь «разыграл какой-то пошлый фарс» перед обществом.[21]

Очерк о Белинском содержит в себе и зерно новой оценки Пуш­кина, сопоставимой с работами Гершензона, Венгерова и пушкиноведческими штудиями Брюсова конца 1890-х годов, давшими начало современному культу поэта. «Суд» Волынского имеет своей мерой не гражданские или иные пороки и добродетели, но отношение к чисто литературной иерархии предметов. Вывод, сделанный им, печален:  «Спасибо Белинскому за его тяжкий труд на пользу отечества, но не забудем, что критической мысли у нас все-таки нет»[22].

 

Добролюбов. В статьях о Добролюбове и Черны­шевском автор придерживается того же главного принципа, что и в статье о Белинском. Разворачивая творческую биографию критиков, выявлявшуюся в спорах, он всегда стремится восстановить доводы проигравшей стороны. Итог же этих прений можно описать как своего рода утопию. Волынский свирепо антиисторичен, он как бы вершит вневременной Страшный суд над русской критикой – и с точки зрения высших ценностей, суд этот оправдывает не того, кто (на тот момент) победил исторически.

Добролюбов у Волынского – характер благородный и прямой, он серьезен и убежден, у него трезвая логика – но при этом он холоден, рассудочен, неоригинален и всегда следует за Чернышевским. Он вовсе не был тем человеком с крепкими нервами и здоровым вообра­жением, в котором видели идеал: «Болезненный, золотушный от природы, он быстро истощился в спешных трудах на поприще литературы, среди серой, безрадостной личной жизни.»[23]. Волынский, однако, отдает Добролюбову должное: «непоколебимый в своих убеждениях, прямой и честный в своих желаниях, он вел свою литературную деятельность с тою изысканною чистотою, которая не могла не оставить самого светлого о себе воспоминания»[24].

Добролюбов пришел в литературу тогда, когда русская мысль возрождалась в сфере юридической и утилитарной. И как раз под его влиянием стало принято смешивать критику с публицистикой – тем более, что литературу он считал лишь «подспорьем жизни» и предпочел бы ей «живое общее дело»[25]. Критик-позитивист Скабичевский полагал, что в его статьях литера­турная критика обратилась в критику жизни. Однако Волынский сетует, не видя у Добролюбова  свободного движения политических идей – в то время, как люди, близко видевшие события европейской истории, участвовавшие в борьбе новой Европы со старой, сознавали возможность других методов воздействия на Россию[26]. На уме у Волынского Герцен – именно независимого герценовского либерализма и не хватает «Современнику»: «Они живут, эти старые журналы, но живут в какой-то духовной тьме <…> Солнце не сияет над этими смелыми журнальными схватками. Идея внутренней свободы, влекущая к борьбе за высокие человеческие нужды, не согревает этих пламенных защитников народного блага…».[27]

В доказательство Волынский приводит историю о полемике против Н.И. Пирогова, попечителя Киевского учебного округа. Последовательный гуманист, Пирогов выступал против телесных наказаний в школах, однако столкнулся с сопротивлением школьной системы. Тогда Пирогов издал циркуляр, разрешающий применение розги по решению коллегии воспитателей; целью этого распоряжения, изобиловавшего противо­речиями, было стеснить и ограничить сторонников телесных нака­заний. Добролюбов же издевался в «Современнике» над Пироговым за ретроградство: «Добролюбов извратил истинное положение вещей в деле Пирогова, и вот почему вся смелость его возражений, бросаемых в лицо этому замечательному человеку, производит впечатление необузданного литературного произвола»[28].

Однако Волынский хочет быть справедливым и восхищается короткими заметками Добролюбова как профессионал: «Прежде, чем будут воздвигнуты главные батареи, <…> легкая, случайная перестрелка с врагами должна держать все воюющие силы наготове <…> Эти быстрые, неожиданные победы <…> эти мимолетные жертвоприношения авторитетными именами <…> и репутациями во славу <…> тенденции, когда двумя, тремя ударами решается участь целой <…> карьеры, производят на публику головокружительное впечатление <…> Каждое слово, как стрела в колчане».[29]

По Скабичевскому, Добролюбов отвергал метафизику, верил, что частная и общественная жизнь подчиняются законам природы, а побуждения и действия человека зависят от обстоятельств; отрицал нравственный долг, начала нравственные выводил из естественного эгоизма, а подавлять страсти считал ненужным. Волынский тоже резюмирует философию Добролюбова в нескольких броских фразах: ненависть к «пустым стремлениям “мечтательного идеализма”»; тяга к «нормальному человеку», здоровую красоту которого «»ложный и бесплодный идеализм» мешает нам оценить по достоин­ству»; «извращая наши инстинкты», идеализм «вносит порчу» в наши суждения.[30]

Волынский же, со своей стороны, защищает важность идеи, сознание для него – творческая сила. Его возмущает уверенность в том, будто человек «не развивает из себя никаких понятий: он получает их из внешнего мира; во всем Добролюбов видит полную зависимость: даже самый великий человек ничтожен перед общим ходом истории <…> ибо «известно всем и каждому, что человек не творит ничего нового, он только перерабатывает существующее»». Всегда всему виною обстоятельства социальные, окружающая действительность, жизнь, которая так фатально сламывает самые благородные натуры: «среда заедает человека»; «источник же всех нравственных побуждений в человеке – расчет»[31].

Критик прозорливо заключает, как бы предчувствуя роль, сыгранную «реализмом» в русской культуре XX века:

Стремясь к последовательности, [реализм] должен был бы оказывать настоящее сопротивление революционным порывам людей, должен был бы раз навсегда отречься от всяких либеральных претензий, только свободному человеку нужна свобода гражданская <…> отрицая внутреннюю человеческую свободу, реализм подкапывается под самый принцип свободы вообще и, незаметно для себя, против своих собственных практических намерений, ведет людей к духовному и политическому рабству[32].

 

Согласно Волынскому, даже в лучшем, что есть у Добролюбова, – статьях о Гончарове, Островском, Тургеневе, Достоевском – преобладают скучная публицистика о среде и воспитании, либеральные намеки, гражданские укоры – а не собственно критика. Ведь литература важна не сама по себе, а постольку, поскольку она содержит факты, пригодные для «жизненной пропаганды». Гончаров остался неосвещенным, Обломов – необъясненным[33].

Волынский обвиняет Добролюбова в том, что своими  выступлениями  в «Свистке» тот приучал лишь к разрушению, желая «опозорить, опошлить, свистнуть нагайкой, вихрем пронестись мимо всего, что делается на Руси»[34]:

Надо было научить общество издеваться над всем положи­тельным, и громкий, молодецкий свист <…> должен был возыметь <…> действие <…> Надо было научить читателей видеть смешную сторону во всем, что не подходило к утилитарным взглядам передового журнализма, и откровенный смех, раскатистый, звонкий, иногда здоровый, но оскорбляющий грубостью и цинизмом <…> должен был раз навсегда отвратить прогрессивных русских людей от всякого бесплодного идеализма с одной стороны и от всякой системати­ческой политики на поприще гражданственности – с другой[35].

 

Часто весь радикализм Добролюбова состоял в оплевывании полезных и добрых начинаний. Волынский рассказывает нашумевшую историю с клеветой «Иллюстрации» на Чайкина и Горева, двух евреев-литераторов. Чайкин сделал пуб­личный запрос редактору «Иллюстрации», тот не извинился, утверждая, что его не поняли. Начались протесты, но Добролюбов не вступился за обиженных. Волынский комментирует: «Он хохотал при виде людей, защищавших перед другими мысль, что “жид есть тоже чело­век” <…> Вот с какой оригинальной беспощадностью Лилиеншва­гер [псевдоним Добролюбова – Е.Т.], одержимый демоном чисто русского радикализма, топтал в прах все молодые побеги общественной самодеятельности»[36].

Свой рассказ о Добролюбове он заключает отчетом о скандальном освещении в «Свистке» знаменитого спора между Погодиным и Костомаровым о происхождении Руси. Костомаров считал варягов выходцами из литовской земли, Погодин придерживался норманнской теории. «Современник» заранее решительно стал на сторону Костомарова. Публичный диспут показал равенство сил, но «Свисток» начал издеваться над Погодиным, уничтожая его и создав в публике ложное мнение о его неправоте. «Нельзя найти никаких оправданий для этих разгульных фельетонных сатурналий, в которых попирались и люди, и принципы», – резюмирует Волынский.[37]

Вывод его однозначен: по сравнению с Белинским Добролюбов не внес в русскую литературу новых эстетических принципов, наоборот – он принципиально отодвинул на задний план истинные литературные задачи и дела.

 

Чернышевский. Гораздо более крупной фигурой Волынский рисует Чернышев­ского, которого он считал самым выдающимся человеком эпохи, не находя ему равных в его лагере по смелости мысли, по энергии, сектантской страсти, упорству, решимости. Отмечая его фанатизм и необузданную жестокость в нападках на про­тивников, Волынский отдает должное его яркому таланту: «Статьи его шумели на всех путях и перекрестках русской жизни, зажигая вокруг него все, что было молодо, все, что умело пылко откликаться на всякое энергичное слово». Но он тут же говорит о «диктаторской уверенности» Чернышев­ского, полном забвении им приличий, а главное – о  его безнаказан­ности:

И никто не мог возразить по существу. Никто не покажет на деле, что есть другие виды литературной агитации в интересах истинной культуры и просвещения. Все либералы с радикальным оттенком идут <…> по следам Чернышевского, а все то, что выступает из русла, вырытого «Современником», что стремится к умственному свету и правде собственными путями, мало-помалу признается явлением, чуждым лучшим задачам человеческой жизни. «Современник» становится единственным авторитетным органом русского прогресса [38].

 

По поводу «Антропологического принципа в философии» Волынский, отметив «богатырскую силу» изложения, подчеркивает пересмотр нравственных наук, произведенный здесь под знаменем новейшего естествознания, – как будто естественные науки способны дать «окончатель­ное решение» этических вопросов. Чернышевский настаивает на низменном происхождении нравственных чувств:[39] ему «казалось, что развенчав природу самоотвер­жения, отняв у нее характер духовности и идеальности, связав задачу любви и подвига с личным стремлением каждого человека к наслаждению и выгоде, можно будет сильнее и вернее увлечь молодые силы к энергичному труду на общую пользу…» Волынский говорит о нем как представителе  «интеллигентного простонародья»: трудно поверить, что сложная европейская теория утилитаризма могла проявиться в России «в таком упрощенном, сбивчивом, почти карикатурном виде»[40].

Откликаясь  на брошюру П. Лаврова «Очерки вопросов практической философии» (СПб, 1860), Чернышевский заявлял, что не читал и не прочтет Шопенгауэра. (Волынский восклицает на это: «Каким сатанинским смехом разразился бы Шопен­гауэр…») Милля он обвиняет в трусости. Волын­ский вступается за Милля – ведь тот боролся не только против режимов, давящих свободное развитие личных сил и индивиду­альности, но и против современного направления общественной мысли, преследующего все, что выходит из установленных рамок:

Оригинальной личности нечем дышать. В политической жизни установился шаблон, обяза­тельный для всех без исключения. Деспотизм общепринятых взглядов не дает пробиться свежим протестантским силам. Люди всех классов, от высших до низших, живут под враждебным надзором обшей цензуры, задача которой – установить однообразный этикет в самых различных областях социальной деятельности. Человеческая личность, затертая толпою, проявляется в бледных и малозначащих выражениях. Нужны люди, которые открывали бы новые истины, которые начинали бы новую практику, которые давали бы образцы более возвышенного поведения, лучшего вкуса и лучшего чувства жизни. Нужны борцы за свободное развитие человека, презирающие всякий застой в умственной сфере, в политических симпатиях. Такие люди нужны каждой стране, это – истинные герои свободы, это – соль земли, вечные прогрессисты, без которых человеческая жизнь превратилась бы в стоячее болото…[41]

 

Волынский, несомненно, отождествляет себя с Миллем (вспомним, что спонтанный доклад о нем, который он еще студентом сделал на ученом университетском семинаре, стал первым его триумфом) и сам готовит себе роль «истинного героя свободы». Рисунок поведения в этой характеристике звучит как автоинтерпретация и как скрытая полемика с обвинениями в ретроградности: истинные прогрессисты – это те, кто борется с любым застоем, с любым деспотизмом обще­принятых взглядов. Такого же сочувственного внимания удостаивается в книге Прудон. Волынский и здесь выбирает  черты того образа, с которым он хочет отождествиться в глазах читателя: внепартийность Прудона, отрицание им кружковых шаблонов мысли. Чернышевский не разобрался и в нем: Прудон у него плох, он учился не по тем книгам.

По Чернышевскому, беда Петра Лаврова – избыток знаний: ведь до знакомства с новейшими немец­кими мыслителями он читал мыслителей «отживших». Волынский реконструирует еще один старый спор – он подчеркивает бескомпромиссность мысли Петра Лаврова и восхищается его взглядом на личность как на живую силу истори­и. Отсеивая злобу дня от теоретического идеала и анализируя современные политические учения, Лавров заключает, что все они являются вестниками одного великого учения – учения о личности:

 

Вне личности нет ни блага, ни справедливости. Только в законе личной нравственности лежит оправдание политики <…> На общество Лавров смотрит как на внешнюю силу, над которою должна возвышаться индивидуальная человеческая воля <…> В случае столкновения между человеком и обществом – где начало, примиряющее и разобщающее борющиеся между собою интересы? <…> Суд принадлежит личности и должен быть произведен во имя личного начала, во имя справедли­вости. Чернышевский не оценил этой талантливой и дельной брошюры…[42]

 

Другим старым спором, воскрешенным Волынским, было противостояние Чернышевского и П. Юркевича, известного профес­сионального философа-идеалиста. Последний в 1860 году выступил с обширным исследованием «Из науки о человеческом духе», в котором подробно разобрал статью Чернышевского, вскрывая его методологические и этические ошибки. «Утилитаризму, – заявил тут Юркевич, – недостает понятия о челове­ческом достоинстве <…> Для него поступок человека должен иметь расчет, должен угодить житейскому рассудку, а не сердцу и чувству. Он ищет повсюду полезного, как справки в архиве, как слова в лексиконе, и именно поэтому он не может быть нравствен­ностью живой души, любящей и ненавидящей, сочувствующей и отвращающейся. Для Чернышевского в человеке нет ничего, кроме эгоизма»[43]. Юркевич спорит с таким приговором, ибо в человеческую грудь «влита капля благожелания». Критик по-своему резюмирует этот спор: как в теоретической области человеческое знание прямо выступает за пределы ему непосредственно нужного для жизни, так и в практической сфере человеческие стремления заходят гораздо дальше простой пользы и блага. В человеке есть средства и силы, как будто лишние для целей чувственного самосохранения. Когда Чернышевский превращает все человеческие поступки в эгоисти­ческие, он рассматривает душу, как струну, которая может дать только один тон.

По мнению Волынского, Юркевич первым приходит к тревожным выводам о материализме, с тех пор многократно повторенным в работах других мыслителей: «Эта философия, которая так развязно бравирует своею современностью, своими либеральными тенденциями, оказывается на деле сборищем соображений, обессиливающим внутри человека его духовную природу, умерщвляющих в нем ясные мотивы добра, связывающих его порывы к правде, к подвигу <…> Проникшись мыслью о низменности своей натуры, человек с недоумением и недоверием встречает всякое свое альтруистическое чувство <…>»[44]. Волынский говорит о тяжелой, неблаго­дарной борьбе, которую выдержал Юркевич, отстаивая свои убеждения; в ней он обречен был на житейское поражение и оплеван в печати: все вместе  звучит так, словно автор собирает материалы для своей будущей биографии.

В третьем очерке – «Полемические бури» – критик, овладев колоссальным материалом, описывает литературную борьбу 60-х годов живо, связно и увлекательно. Он, несомненно, проделал титанический труд, уложив свою историю «всего» в каких-то семьсот страниц. Продолжая освещение деятельности «Современника» после ареста Чернышевского, Волынский обращается к фигуре его пре­емника Антоновича. Вначале тот разгромил за «фальшивый и дешевый либерализм» книгу Щапова о русском расколе,  затем раскритиковал философский лексикон Гогоцкого за отсутствие в нем «живых элементов из текущей действительности», а потом вслед за Чернышевским накинулся на Петра Лаврова, упрекая его за фило­софский индивидуализм и субъективизм. Критика Антоновича лишь дает Волынскому повод опять предоставить трибуну Лаврову в своем пересказе:

Материализм говорит: кроме вещества, не существует ничего. Вещество бесконечно и вечно. <…> сознание, чувство, наука, творчество – это ряд явлений, производимых веществом. Что это  такое, спрашивает Лавров, – наука или метафизика. Вещество и сила суть понятия метафизические. <…>В противоположность прежним, мыслящим предметам поклонения старинных идеалистических преданий, на алтаре нового учения стоит кумир, лишенный сознания, но ни в чем не уступающий своим предшественникам. <…> [З]адача будущей философ­ской системы, говорит Лавров в конце своей статьи, должна заключаться в стройном уяснении всего человека. В центре этой системы будет сознание[45].

 

Близко Волынскому и то, что Лавров видел в форме единственную цель художника, а художе­ственное творчество понимал как процесс образования форм. Эти идеи Лавров выразил с огромной смелостью, как бы игнорируя «катехизис» радикальной журналистики, вразрез с которым они шли. Главное, чтобы человек относился к существующим формам искусства или научного творчества не как идолопоклонник к своему кумиру, а как свободно развивающаяся личность – к средствам и продуктам своего развития. Для этого нужна критика. Она дополняет творческий процесс, предоставляя ему  возможность развития. Она есть философия в творчестве.[46]

Все тут схоже с требованиями критики как необходимого условия творчества, памятными в устах молодого последователя Спинозы, ратующего за легитимность любой критики, против всех охранительных заслонов и санкций.

 

Писарев. О Д.И. Писареве Волынский пишет вначале очень благожелательно, отдавая должное его борьбе за эмансипацию женщины, и сочувственно рассказывает удивительную и печальную историю любви Писарева и его болезни.

Отсюда, однако, вовсе не следует, будто он разделяет его взгляды, – например, трактовку «Отцов и детей». В противовес писаревскому пониманию Базарова как абсолютного «реалиста», Волынский акцентирует в тургеневском герое перелом, изменивший всю его нравственную и умственную физиономию: Базаров увидел «ограниченное могущество человека в этом мире, обвеянном кругом таинственными силами, в этом мире, представляющем <…> одну огромную загадку, недоступную человеческому пониманию»[47]. Мысль романа опровергала узость шестидесятников, чего не увидел Писарев.

Вскоре тот, идя за Чернышевским, окончательно утверждается в своем реалистическом мировоззрении. Мыслящий реалист убежден, что в естественных науках заключается спасение людей от всех зол. Человек строго реальный живет по определенной программе. Он видится только с теми людьми, с которыми ему нужно видеться, и т.д. Он может обходиться без личного счастья. У него нет ни единой свободной минуты, а для умственного подкрепления ему достаточно затянуться хорошей сигарой. Он отказывается признать, будто искусство или изучение литературы приносят какую-то пользу: ведь от Рафаэля или Гримма их страны не стали ни богаче, ни счастливее. Сам Писарев, по его словам, предпочел бы стать русским сапожником или булочником, нежели русским Рафаэлем или Гриммом[48]. С помощью критерия новейшего реализма он пересмотрел и Пушкина, провозгласив полное его ничтожество [49].

Именно тогда начался «тот разлив вульгарных притязаний и тиранических придирок по отношению к произведениям искусства, которому присвоено наименование либеральной тенденциозной критики и которому русское общество обязано целым рядом почти позорных ошибок в эстетических приговорах и пагубным предубеждением против высших, себе довлеющих интересов человеческой природы». С того момента и до знаменитой речи Достоевского на Пушкинском празднике в Москве, развитию художественной литературы мешала узкая программа утилитаризма, сдавливавшая ее рост.

Слово Писарева имело громадное влияние на общество. Оно развязало его деспотические стремления: «Вся эта серая накипь бессвязных философских идей с оттенком научного недомыслия и фанфаронской передовитости, все эти заносчивые окрики на деятелей искусства, идущих <…> по своим самобытным путям, вся эта раздраженная нетерпимость, свирепо бичующая за малейшее уклонение от партийного шаблона – все это началось отсюда, с этих двух знаменитых статей Писарева о Пушкине».[50]

Споря с Белинским, считавшим, что настоящее художественное произведение есть нечто большее, чем известная идея, втиснутая в придуманную форму, Писарев представляет себе поэтический процесс именно так: художник – не более чем ремесленник; поэт, как плохой портной, кроит, перекраивает, урезывает и приставляет, сшивает и утюжит. Пушкин – художник и больше ничего. Художественная виртуозность его скрывает  внутреннюю пустоту и умственное бессилие, его место — в кабинете антиквария.

Волынский полон гнева: Писарев издевается над поэтом. Онегин у него – «Митрофанушка», он скучает, как толстая купчиха, которая выпила три самовара, а Белинский защищает нравственную гнилость и тряпичность Пушкина, когда его следует строго порицать и выставить на позор перед всей мыслящей Россией. У Татьяны голова засорена всякою дрянью. Пушкин рисует ее с восторгом, а надо бы – с состраданием или иронией[51].

По Волынскому, после выхода из крепости и до внезапной своей гибели в  1868 г. Писарев не написал ничего оригинального по сравнению с прежними статьями, кроме большой статьи о «Преступлении и наказании», окончание которой было опубликовано только посмертно. Здесь попадаются новые для него мысли. Насилие во имя идеи он ниспровергает — необыкновенные люди не являются любителями кровопролития, говорит он, кровь не двигатель прогресса, победы на его пути одерживаются не благодаря, а вопреки кровопролитию. Необыкновенные люди становились иногда мучениками, но никакая любовь к идее никогда не могла превратить их в мучителей.

Эти гуманные слова прозвучали тогда, когда занавес уже упал. Писарев умер, окруженный всероссийской славой. Он довел до конца взгляды Чернышевского на искусство, невольно продемонстрировав их теоретическую несостоятельность и практическую опасность для творчества. Волынский считает, что поверхностно образованный автор не нашел своего пути в критике и поэтому сделал ее орудием агитации.

Помимо того, Волынский посвятил по доброжелательному очерку Валериану Майкову и Аполлону Григорьеву.[52] Однако главные его симпатии в журналистике 60-х годов отданы Достоевскому-критику как первому провозвестнику нового осмысления Пушкина:

Никто, кроме Достоевского, не говорил после Гоголя о Пушкине с таким увлечением. Никто не проник в творчество Пушкина с такой необычайною прозорливостью. Эти рассуждения о народности пушкинской поэзии, о великом значении пушкинской традиции для всей русской литературы могли выйти только из-под его пера <…> В литературе 1860-х годов его статьи, написанные на публицистические темы, должны быть признаны, по своему моральному содержанию и тону, самым заме­чательным явлением эпохи <…>.[53]

 

Достоевский-критик. Итак, в центре своей системы ценностей Волынский поставил Пушкина и Гоголя. Уникальность Достоевского в его оценке поэта состоит в том, что он первым понял величие Пушкина – и Волынский, наследуя этой трактовке, тоже видит в нем будущее русской культуры – тогда как вся ее история есть борьба критики с ним.  Сам вопрос об искусстве – и о Пушкине, в частности, – послужил поводом для расхождения между «Временем» и «Современ­ником». «Пушкин – вот наше знамя, восклицает Достоевский, и надо сказать правду: на почве русской жизни, из которой взывало “Время”, в русском обществе, в начале преобразовательной эпохи искавшей руководя­щего принципа для культуры страны, именно Пушкин, и никто другой, должен был дать направление литературной работе новых поколений».[54]

Для Волынского, идеалиста, который поставил себе целью поднять уровень критического дискурса, включив его в общегуманитарное поле мировой философии и религии, как раз Достоевский и задает образец такой возвышающей постановки вопросов. Автор тщательно подчеркивает внепартийность и оригинальность его позиции: «Он не мог примкнуть к «Современнику», потому что его разъединяют с Чернышевским все его литературные симпатии, взгляд на самую задачу искусства, с Катковым он не имеет ничего общего, и путь угрожающего консерватизма, на который поворачивал московский публицист, был совершенно ему чужд».[55] Достоевский представлен провозвестником именно той независимой и от правых, и от левых позиции, которую пытался проводить критик в «Северном вестнике».

Отказываясь солидаризироваться с всесильным в литературном мире народничеством, Волынский вскоре навлек на себя его гнев и был  заклеймлен как консерватор. Однако он отталкивался и от консерваторов, не приемля их антилиберализма. Поэтому понятно то сочувствие, с каким он включается в полемику Достоевского против славянофилов, к чьим доводам восходила консервативная идеология конца века. Достоевский считал, что славянофилы фатально заблуждаются: признавая жизнь в народе, они отрицают ее в образованном обществе, в литературе. Они идеализируют русское прошлое, забывая про то, что в нем преобладало притворство, наружное смирение, рабство, что религиозность была пропитана ложью, что в семейных отношениях царила грубость, унижавшая женщину. В этот период он готов отдать предпочтение западничеству перед славянофильством, потому что западники, несмотря на все свои ошибки, всегда шли вперед, а славянофильство не двигалось с места[56].

Волынский горячий сторонник религии и национального чувства, но вместе с тем либерал – как и Достоевский «Времени» и «Эпохи». Когда критик сравнивает его со славянофилом Иваном Аксаковым, чувствуешь,  что он говорит о своих собственных затруднениях. Согласно Волынскому, Достоевский верил в то, что европейское просвещение, воспринятое на русской почве, должно дать великих борцов за идею всечеловечности, Иными словами, на него он переориентирует и свой универсализм. Оглядываясь в 1890-х на платформу почвенничества 1860-х, Волынский равняется на эстетику Достоевского-критика.

По его мнению, это вообще высшее слово русской литературной мысли 1860-х годов, а его журналы – это единст­венная живая сила, от имени «искус­ства» противостоящая «критике». Волынскому близок был демократизм «Времени» и его призыв отказаться от сословных предрассудков и эгоистических взглядов. Специальный интерес у него вызывает тогдашнее «возвышенное, правдивое отношение редакции» к еврейскому вопросу: «Время» Достоевского возражало против требований ограничить действие нового закона, допускавшего евреев к государственной службе.[57]

Отношения между «Современником» и «Временем» окончательно портятся. Ярко, живо, с характерными словечками эпохи Волынский описывает перипетии полемики между ними, полемики, в которую  уже включился Щедрин и которая распространяется на страницы «Искры» и «Русского слова». Исследование превращается в роман о противостоянии Достоевского русской критике, погубившей многообещающие ростки нового. Волынский заключает:

 

В полемике «Современника» с Лавровым и «Эпохою» еще раз и с особенной силой дала себя почувствовать умственная невоспитанность, даже некультурность передовой части русского общества, презрительное отношение ко всякой оригинальности в чужом мнении, самоуве­ренность ограниченного знания, непривычка владеть собою в разговорах и спорах, склонность сводить всякий обмен теорети­ческих мнений на личности, на ругань, чуть не на кулачную потасовку.[58]

 

Напротив, «Время», сочетающее прогрессивное народничество и свободную литературу, в обрисовке Волынского представляет собой модель народнического журнала, каким он должен быть.

 

Волынский как шестидесятник. Шестидесятые у Волынского поразительно напоминают конец века. Согласно автору, обе противоборствующие тенденции – радикальная и консервативная – к тому времени успели истощиться и стать совершенно неплодотворными; точка зрения Достоевского стоит выше эстетической философии обеих школ, ибо он считал, что литература развивалась помимо тогдашней критики, с ее «неверной, ложной» постановкой эстетических вопросов.[59] Очень сходную картину описывал Дмитрий Мережковский, тогда ближайший соратник Волынского, в своей нашумевшей лекции «О причинах упадка и о новых тенденциях современной русской литературы» (1892), где он сетовал на отсутствие настоящей критики – культурной и дружественной, в то время как существующая критика решает политические вопросы, оценивая литературу с точки зрения идеологии. По Волынскому, Достоевский попытался найти оптимальное решение в своем споре с обеими критическими тенденциями 1860-х: борцы за чистое искусство требуют, чтобы оно не ставило перед собой  никаких целей; утилитаристы же добиваются того, чтобы искусство приносило прямую, немедленную, непосредственную пользу. Достоевский возражает и тем и другим. Творчество свободно и не должно ограничивать своего содержания. Обличи­тельная литература, проникнутая талантом, — совершенно законное явление. Утилитаристы требуют от искусства прежде всего дела, но художественность и есть самый лучший способ передачи в образах того дела, о котором они хлопочут.[60] В духе этих программных заявлений Волынский защищал высокую тенденциозность Толстого и Достоевского и выступал против художественной безыдейности – художественности, работающей вхолостую. Он называл ее кустарным искусством и украшательством и сурово осуждал за нее Лескова.  Одновременно он мог отрицать художественные достоинства и у своих ближайших сотрудников-декадентов, находя у тех мысли, недостаточно воплощенные в образах, и упрекая их за это в новой тенденциозности.

Любовь Гуревич, на чьи плечи легла вся тяжесть журнальной работы в «Северном вестнике», в 1915 году вспоминала об этом периоде с гордостью:

«… мне все яснее становилось, что эта борьба с публицистической критикой есть борьба за настоящую художественную литературу, что, отвергая принципы, руководившие Белинским в последнем периоде его деятельности, Добролюбовым и еще более Писаревым и Чернышевским, мы как бы расчищаем обществу путь к Пушкину, во всем его значении, к Гоголю, в его истинных глубинах, к Достоевскому и Толстому, – ко всему, что составляет истинную мощь русской литературы и ее органическое достояние. Я все живее ощущала, что борьба с традициями русской журналистики есть призыв к тем идеям, которыми питалось русское искусство и которыми жили, почерпая их из русской художественной литературы, тысячи русских людей, наиболее глубоких в своих духовных запро­сах [61].

 

Современников поражало несоот­ветствие физического облика Волынского, периферийности его положения в культуре – и грандиозной задачи, на которую он посягнул, сочетание плебейства и идеализма, пламенности и физической хрупкости. Прецедент Белинского неминуемо приходил на ум, и все разрешалось фразой «пародия на Белинского». Но Водынский напоминал также его духовных преемников – и позднее многим уже всерьез приходила в голову мысль, что в своих ревнивых нападках на шестидесятников он по сути, по духу, по темпераменту похож на них.

Среди немногих, по достоинству оценивших книгу «Русские критики», были Розанов, расцеловавший за нее автора, и И. Ясинский, писавший об ее прекрасном русском языке и благородном, строгом духе:

 

Возвышенно христианские идеи наших русских писателей находят в нем горячего сторонника. В то же время меньше всего можно упрекать г. Волынского в пристрастии к каким-нибудь исключительным партиям. Уж если на то пошло, то следует отметить, что он думает и пишет гораздо либеральнее всех наших либералов. <…> Г. Волынского постоянно корят <…> его языком, и когда заходит о нем речь, то все вспоминают «спиральные линии» или что-нибудь в этом роде. Книга, о которой я говорю, однако, доказывает, что автор, если пожелает, может обойтись без ненужных риторических «выкрутас». Она написана стилем строгим, ясным и благородным» [62].

 

Но отдельные похвалы терялись в общем разъяренном хоре. Одним из самых озлобленных ниспровергателей Волынского явился его бывший товарищ, один из пайщиков, издатель журнала в переходный период, Борис Глинский. В своих атаках он не оставил от Волынского, что называется,  камня на камне[63]: «Это деятель журналистики старательный, усидчивый, кропотливый, но положительно малодаровитый <…> над ним только смеются и <…> его не читают». Глинский завистливо негодовал по поводу исключительного положения гонимого Волынского: «Он подписывает редакционные манифесты; из-за него издательница журнала со всеми ссорится, <…> об его отъездах на дачу объявляется в летних книжках журнала. Короче, он занял в редакции столь видное положение, какого еще никто в нашей литературе не занимал!» Манифест «Северного вестника» «Идеализм и буржуазность» (1896) Б. Глинский назвал скверной рекламой, инсинуировал, что Волынский консерватор, что он выкапывает свои аргументы из статей «Москвитянина» и лекций Шевырева. Он считал Волынского маньяком, злым, завистливым, неблагодарным и трусливым, подобным Урии Гипу[64].

Суммируя ранний период его деятельности, символистский литературный деятель, издатель и меценат П. Перцов в своих «Литературных воспоминаниях» называл Волынского «критиком совсем не шаблонного типа» и человеком «с темпераментом настоящего журнального бойца»[65]:

 

Такой человек провиденциально должен был появиться в русской журналистике. Кто-то должен был найтись, чтобы решиться, наконец, имея для этого все литературные данные, броситься в жестокую схватку с заматерелыми преданиями добролюбовского радикализма, от которых бы сам Добролюбов уже давно пришел бы в ужас. Волынский имел то большое преимущество перед другими противниками журнальной рутины, что он отнюдь не был в каком бы то ни было смысле «ретроградом». Напротив – в политическом смысле он стоял на той же «левой» платформе, что и вся прогрессивная часть интеллигенции. Более того: самый свой поход против одностороннего позитивизма 60-70х годов он мотивировал необходимостью подвести под  программу этой интеллигенции более прочный и надежный теоретический фундамент, основания которого усматривал в немецком идеализме (он был ретивым кантианцем, хотя и с оговорками).[66]

 

Оценки роли Волынского. По Перцову,  Волынский и само крушение революционных надежд в начале 1880-х объяснял недостаточной философской глубиной русского прогрессизма и поэтому начал с изучения русской публицистической критики: «Эти статьи, собранные в известную книгу «Русские критики», представляют и до сих пор очень ценный и даже единственный в своем роде материал для изучения важнейшей стороны нашей журналистики. В  этом отношении заслуга Волынского незабвенна, и, повторяю, кто-то должен был сделать то, что он сделал»[67]. Так видный деятель Серебряного века писал в  начале тридцатых.

Главные черты подхода Волынского – это скрупулезность во владении источниками, детальность проработки; налицо тенденция, проникающая все повествование и подготавливающая вывод. В ударных местах – импрессионистические образы, не вытекаю­щие из анализа, а подменяющие или даже предваряющие его. Текст однородно интенсивный, язык суховатый, шелестящий правильными и избыточными синтаксическими фигурами.

Несмотря на пресловутый «философский» критерий Во­лынского, который многим казался чужеродным в литературной критике, сам Волынский так и не стал философом, и требования «философской основы» скоро сменятся у него призывами к сво­бодному духовному творчеству, поиску новых идеалов, и наконец, требованием любви к Богу. При этом как «философская основа» существует у него вне системы доказательств, так и свободное духовное творчество мыслится без догмата, и любовь к Богу не строится вокруг культа. Это какой-то смерч беспризорной духовности, ворвавшийся в русскую критику.

Идеи Волынского были вобраны, впитаны, вошли в кровь и плоть нового литературного поколения с той же стремительностью, с какой они вырабатывались критиком. Всего через десять лет Брюсов и Белый уже обвиняли его в архаичности. Волынский работал не один: рядом, возможно,  опережая, шел Розанов, бок о бок был Мережковский. Каждая статья Волынского немедленно не только служила пищей для негодования врагов, но и перерабатывалась ближайшими единомышленниками. Можно проверить даты первых публикаций, но как установить приоритет среди трех членов одного кружка, постоянных собеседников на протяжение нескольких лет?

Роль Волынского прекрасно описана А. Гизетти[68] в статье «От книг к человеку» в сборнике «Памяти А.Л. Волынского» (Л., 1928). Сравнивая его судьбу с надломленными судьбами русских радикальных критиков – героев его очерков, пристрастных и нова­торских, Гизетти пишет, что он недостаточно понял драму этих одиночек, опередивших свой век. Им пришлось самоотверженно спускаться с высот личной философской оригинальности и брать на себя работу пропагандистов, популяризаторов, организаторов общественного мнения. Однако такая же трагическая судьба ждала самого Волынского. Он пришел в русскую литературу как последовательный западник, поборник систематической философии и провозвестник художественной критики как особой сферы культурного строительства. Но вместо того ему пришлось стать пропагандистом элементарной азбуки этих идей. Грандиозный творческий потенциал его   несоизмерим с тем малым, что удалось ему выразить в книгах: «О чем бы ни писал Волынский: о русской лите­ратуре и критике, о живописи эпохи Возрождения, об иудействе и христианстве, о балете, наконец, – все книги его какой-то пролог, какое-то введение, “вечная присказка”, за которою ждешь еще главной, ослепительной и потрясающей сказки»[69].

Гизетти (вслед за Луначарским, использовавшим этот сюжет в своей рецензии на Волынского[70]) вспоминает судьбу Юния и Юлия из тургеневского стихотворения в прозе “Два четверостишия”. Юний пришел раньше времени, сказал свое и был освистан. Юлий пришел ему вслед, повторил то же самое и вызвал восторг; так и за Волынским очень скоро пришли другие, часто более легковесные и меньше выстрадавшие свою идею, сказали почти то же, только чуть  иначе, и стяжали шумную славу. Волынский – начинатель, он кажется несколько наивным и провинциальным: «Сама серенькая, сборно-будничная наружность большинства его книжек резко отличается от стилизованных обложек и стройных оглавлений Мережковского, Бердяева и др. Видно, что перед нами еще одиноч­ка, непонятый, гонимый, нисколько не модный. Волынский и не гнался за модой».[71]

С.А. Венгеров, заказчик и публикатор очерка Гуревич о «Северном вестнике» в своем томе «Русской литературы ХХ века», сопроводил энтузиастический рассказ издательницы язвительным комментарием:

 

…В субъективном изложении Л.Я. Гуревич нет исторической перспективы, нет объяснения того странного явления, что «новые течения» уже в конце 1890-х годов имеют шумный успех и прочно устанавливаются в литературе, а первый провозвестник их – «Северный вестник» пал в борьбе с «равнодушием читающей публики» и главный пророк «Северного вестника» – Волынский, как только журнал закончил свое многострадальное существование, не нашел себе более места в текущей журналистике [72].

 

Венгеров неправ: его замечание не отражает состояния даже на 1915 год, когда готовился к печати его том, потому что Волынский нашел себе «место в текущей журналистике», к тому времени уже став влиятельным балетным критиком в «Биржевых Ведомостях», а также руководя издательством «Грядущий день», с 1911 по 1914 выпускавшим книги по истории искусств.  Что же касается  исторической перспективы, то  незадачливый Волынский за  минувший век вспоминался гораздо чаще и интересовал потомков гораздо больше, чем солидный Венгеров.

Автор «Русской  литературы ХХ века» видел «объяснение странного явления» непопулярности человека при полном успехе его дела в том, что плодотворна и имеет продолжительное влияние только та крити­ка, которая не только разрушает старое, но и любовно встречает новое. Волынский же будто бы только ненавидел; вся деятельность его в «Северном вестнике» сводилась к ожесточенной вражде. Встав во главе журнала, он якобы весь отдался злободневным распрям, забыв о создании новых умственных ценностей, за которые ратовал[73].

Венгеров строит свою статью исключительно на описании неприят­ностей с «Русскими критиками». Явно следуя общему мнению, он считал,  что роль Волынского, как деятеля общелитератур­ного, завершилась с прекращением в конце 1890-х гг. «Северного вестника»; что все, что тот писал с тех пор, проходит в стороне от столбовой дороги, и когда от «разруше­ния» он перешел к «созиданию», публика и критика перестала интересоваться дальней­шей его деятельностью. Венгеров объясняет это тем, что новые предметы его занятий якобы не имеют общелите­ратурного интереса: «Тот путь общения с публикою, который у нас до сих пор все еще остается главным – периодическая печать, с утратою собствен­ного журнала почти закрылся для Волынского[74]».

Однако даже беглый взгляд на библиографию критика позволяет увидеть: то, что Венгеров относит к его созидатель­ной деятельности – оригинальные разборы, утверждающие новые ценности, – начинается уже на страницах «Северного вестника», то есть  чуть ли не с самого начала деятельности Волынского. Это статьи «Нравственная философия Льва Толстого»[75], материал о Кольцове[76]; пересмотр общего мнения о Лескове: «”Полунощники”, пейзаж и жанр Н.С. Лескова»[77]; реабилитация «Выбранных мест» и позднего Гоголя[78]; реабилитация культурных деятелей и критиков «правого» лагеря: заметки о П.В. Анненкове и Н. Страхове[79]. Затем в течение трех лет Волынский занят публикацией «Русских критиков», не только критикуя «столпов», но и напоминая о правоте русских философов–идеалистов. Тогда же начинаются попытки проник­новения в творчество Достоевского, а как критику он дает ему оценку в статье «Новые деятели в журналистике шестидесятых годов и полемические бури»[80]. Вполне сочувственно звучат и вошедшие в том «Русских критиков» вышеупомянутые статьи об Аполлоне Григорьеве и Валериане Майкове[81]; книга о Лескове, исключительно оригинальная и глубокая, также практически вся появилась на страницах журнала[82], то же самое можно сказать и  о «Леонардо».[83] Статьи о Достоевском тоже были частично  написаны в последний период работы в «Северном вестнике», но  выходили  отдельными книгами уже после его закрытия.

Материалы к будущей «Книге великого гнева» и «Достоевскому», появляются в 1900 г. в сборнике статей Волынского «Борьба за идеализм». «Книга великого гнева» выходит в 1904-м, «Досто­евский» – в 1906-м и переиздается в 1909–м. В том же 1909 году переиздается и «Леонардо». Вряд ли это обстоятельство отражает «равнодушие» публики – скорее, можно говорить о ее «насыщении» к середине десятых го­дов, когда Венгеров пишет свою историю, ни словечком не упомянув об этих вершинных достижениях критика.

Итак, в течение своей деятельности в «Северном вестнике» Волынский не только «разрушал», но и «созидал». Просто этого не заметили современники, ввиду общественного бойкота не усмотревшие никакой положительной программы в его журнальных статьях. Когда же в начале 1900-х годов идеи, раньше пропагандировавшиеся им, вошли в моду и стали общепринятыми, Волынский был забыт – но вовсе не потому, что «только отрицал», а потому, что упоминать о его первенстве никто не был заинтересован.

Венгеров напомнил и о другом постоянном  упреке: публика ощущала несоответ­ствие его языка принятой в то время литературной норме. Это обвинение распадается на два по существу различных утвер­ждения: а) что Волынский плохо знал русский язык, – и б) что слог его отличался «крайней вычурностью и риториз­мом»[84]. Недоумевая, почему тот стал любимейшим и авторитетнейшим критиком в Германии, а не в России, Венгеров объясняет его тамошний успех тем обстоятельством, что книги Волынского появились в переводе:

 

Это потому, что язык и стиль Волынского, имеют одно несом­ненное положительное качество и один столь же несомненный и очень большой недостаток, который в переводе исчезает. Как в самом деле ни относиться к существу писаний Волын­ского, было бы, однако же, крайне несправедливо и близоруко отрицать в них подъем и высокий строй. Можно даже согласиться с поклонниками Волынского, что пишет он «огненно», правда, «огонь», горящий в писаниях Волынского, совершенно беспредмет­ный; это какое-то клокотание, не дающее в результате никакого тепла. Однако горение тут есть, несомненно. Но «огненность», может быть, самая трудная из задач стиля, вместить даже истинно-высокое в рамки соответствующего внешнего выражения дается лишь немногим избранникам. Даже у писателя настоящего, большого таланта пафос сплошь да рядом переходит в риторичность, наду­тость, ходульность. А для писателей скромных дарований «огненность» прямо находится у самой черты, отделяющей серьезное от смешного. И уже во всяком случае при желании писать «огненно» и высоким стилем надо владеть литературною речью в совершенстве, чего про Волынского никак нельзя сказать. Его статьи полны неудачно-напыщенных выражений и оборотов, а сплошь да рядом и настоящих стилистических курьезов, усердно подхватываемых враждебною критикою и дающих богатую пищу сатирическим журналам[85].

 

Действительно, знаменитая «новая мозговая линия» – непреднамеренный каламбур молодого Волынского – осмеивалась и прогрессивнейшим Николаем Михайловским, и ретрограднейшим Виктором Бурениным. Нам кажется все же, что дело было в излишней языковой раскованности полиглота, инстинктивно расширяющего возможности выражения русского языка в ущерб норме. Правда, в течение 1890-х он все-таки выработал адекватный литературный стиль, и уже «Русских критиков» никто не упрекал за неподходящий язык. Однако Венгеров фактически проговорился о неком негласном запрете на высокий стиль мышления и чувств в русской журнальной литературе в России начала 1890-х годов: «А кроме того торжественность немецкого литературного языка несравненно больше подходит для патетизма, чем русская литературная речь, одна из главных особеннос­тей которой в ее простоте и безыскусственности; в немецкой пе­редаче приподнятый стиль Волынского очень много выигрывает»[86].

Не вполне понятно, насколько это мнение о «плохом» языке критика сохраняет актуальность на 1915 год, – нет ли здесь анахрониз­ма в оценке, а также «цехового» раздражения на размывание норм того специфического социально-культурного идиолекта, каким изъяснялась русская журнальная критика?

Третья претензия к Волынскому – недовольство тем, что философскую эрудицию он считал необходимой для серьезной литературной критики. В тогдашней ситуации требование это выглядело достаточно экзотическим. Венгеров пишет, что полемист особенно усердно изобличал якобы плохую философскую подготовку русских прогрессивных критиков. Но критерий, считал Венгеров, тут выбран неправильно: «русская критика брала из философии только общее настроение», и значение критики  заключалось не столько в ее собственно литературном исполнении, сколько «в том, что она силою своего энтузиазма и страстностью стремления к истине подняла до необычайной высоты духовное сознание русского читателя»[87].

Здесь разговор по существу даже не начинался, и мы все более укрепляемся в убеждении, что авторитетный С.А. Венгеров писал о Волынском тоже на основании этого, видимо, обязательного для всех «общего настроения».

 

В ретроспективе. К концу жизни Волынский уже мог по праву гордиться своей дальнозоркостью. Книга «Русские критики», за которую его прозвали «человеком великого гнева», со страниц которой «лилась неукротимая лава», казавшаяся непомерно негативной современникам, оказалось пророчеством. В годы Мировой войны, исподволь готовя к переизданию свои сочинения, Волынский смягчал первоначальные формулировки этого труда. Кто знал, что спустя  десять лет ему придется жалеть об их недостаточной жесткости?

В 1925 г. Волынский писал:

 

С удовольствием вспоминаю такой отдел этой книги, который назван мною «Бурей шестидесятых годов». Тут было – кажется мне – проявлено достаточно ума, достаточно полемической остроты, чтобы во всей наглядности воссоздать скифские схватки вождей русской культуры. Об этих страницах моих писаний я вспоминаю и сейчас с некоторым удовольствием. Если бы мне пришлось вновь вернуться к этим темам, перо мое начертило бы еще более беспросветную картину. Не оказалось бы никаких примирительных оговорок, которые в обилии рассыпаны на страницах укора и обличения. Но в те годы перед глазами  еще не было того, что явилось в результате всей старой кампании, направленной на революционизирование общества. Самое слово «революция» мысленно писалось с большой буквы. Никто не мог думать, что она приведет к разрушению всех культурных ценностей, к разрыву всех гражданских хартий. И тем не  менее, я все-таки благословляю свою давнюю книгу и за то малое предвидение, которое она содержит. [88]

 

Особый, современный смысл приобретает здесь выражение «скифские схватки» – в проекции на пресловутое «скифство», вымечтанное Блоком и Ивановым-Разумником в 1917-1918 годах, но ставшее с тех пор назойливым и чуть ли не официальным атрибутом революции в литературе  середины 1920-х гг.

______________________________________________________________________________________________________

[1] Волынский А.Л. Литературные заметки. О причинах упадка русской критики. //Северный вестник. 1893. № 3. С. 108-141 (122).

[2] Там же. С. 125 и сл.

[3] Волынский А.Л. Антон Павлович Чехов. С. 314.

[4] Он же. Русские критики.  СПб. 1896. С. II–III.

[5] Там же. С. 53.

[6] Там же. С. 63. В № 12 «Вопросов философии» за 1992 год помещена статья Г. Шпета о Белинском, ранее не публиковавшаяся, где подробно рассматривается непонимание Бакуниным и вслед за ним Белинским пресловутой «формулы» Гегеля. Ответственность за ошибку Бакунина Шпет усматривает в вульгаризирующем воздействии на него Фихте. Характерно, что, как и его предшественники – Н. Бердяев и С. Булгаков, – Шпет на работу Волынского не ссылается.

[7] Там же. С. 66-67.

[8] Там же.

[9] С. 103.

[10] С. 194-105.

[11] С. 107.

[12] С. 108.

[13] Там же.

[14] С. 112. В основе такой оценки, несомненно, лежал знаменитый «пушкинский праздник» и прозвучавшие на нем выступления (в особенности важна была для Волынского речь  Достоевского), после которых популярность поэта неуклонно росла и в 1887 г., по истечении срока действия авторских прав, породила ажиотажный спрос на его сочинения. См. главу «Пушкин становится общественным достоянием» // Маркус Ч. Левит. Литература и политика: Пушкинский праздник 1880 года. СПб. 1989. С. 171-176.

[15] В.Г. Белинский. Сочинения. Ч. I–XII. М., Изд-во К. Солдатенкова и Н. Щепкина, 1859-1862 (сост. и ред. Н. X. Кетчер). Т. VIII. С. 92 (примечание Волынского).

[16] Там же. С. 399.

[17] Волынский А.Л. Русские критики. С. 113-114.

[18] С. 115.

[19]  С. 116.

[20] С. 119.

[21] С. 122-123.

[22] С. 39.

[23] С. 146-152.

[24] С. 157.

[25] С. 149.

[26] С. 168.

[27] С. 169.

[28] С.191.

[29] С.192.

[30] С. 206-207.

[31] С. 208-216.

[32] С. 220.

[33] С. 224.

[34] С. 233.

[35] С. 231.

[36] С. 238.

[37] С. 239.

[38] С. 261-262.

[39] С. 265-269.

[40] С. 270-271.

[41] С. 276.

[42] С. 280.

[43] С. 288. (Юркевич П. Труды киевской духовной Академии, 4, 1860. стр. 476 – прим.  Волынского).

[44] С. 289.

[45] С. 376-377.

[46] С. 380.

[47] С.380.

[48] С.574-575.

[49] Писарев Д. «Белинский и Пушкин» Русское слово», №4 и №6,1865. (Примечание Волынского).

[50] Волынский А. Русские критики.  С. 578-579.

[51] С. 580.

[52] Леа Пильд отмечает нотки, близкие к «Русским критикам», говоря об отношении Волынского к Тургеневу, – например, там, где он утверждает, что писатель «политиканствовал и ради компромисса, ради гражданственного эффекта, ради мнимой исторической справедливости, бросал в публику блестящие слова — с пышным, но фальшивым содержанием» (Волынский А. Литературные заметки // Северный вестник. 1893. № 3. С. 114): Пильд Л. «Тургенев в символистской критике». 1999. На сайте «Рутения» www.ruthenia.ru/document/533793.html -.

[53] Русские критики. С. 387-389.

[54] С. 394.

[55] С. 391.

[56] С. 396-397.

[57] С. 399.

[58]  С. 419.

[59] С. 391.

[60]  С. 392.

[61] Гуревич Л. История «Северного вестника». С. 249-250.

[62] Цит. по: Молоствов Н. Борец за иде­ализм. Слово правды об А.Л. Волынском. Рига.1902. С. 78.

[63] Глинский Б. «Болезнь или реклама». С. 416-417 сл.

[64] Там же. С. 421.

[65] Перцов П.П. Литературные воспоминания. М.-Л. 1933. С. 206.

[66] Там же.

[67] Там же и сл.

[68] Гизетти Александр Алексеевич (1888–1938) – критик и журналист, социолог.  Писал об  И.Ф. Анненском, после революции – о Петре Лаврове, редактировал собрание его сочинений. В Вольной философской ассоциации вел кружок «Философия народничества». Участвовал в журнале «Вестник литературы» («Летопись Дома литераторов»). Работал в Библиотеке АН СССР. Репрессирован.

[69] Гизетти А. От книг к человеку // Памяти А.Л. Волынского.  Л. 1928. С. 76.

[70] [Луначарский А.В.]А.Л. Волынский. Книга великого гнева // Правда (журнал). 1904. №3. С. 226-231.

[71] Гизетти А. Указ. соч. С. 76-77.

[72] [Венгеров С.А.] Русская литература XX века: 1890–1910. Под ред. проф. С.А. Венгерова. М., 1915. (СПб.) С.122.

[73] Там же. С. 123.

[74] Там же. С.127.

[75]  1891. № 4.

[76]  1892. № 11.

[77]  1891. № 1.

[78]  1892. № 10 и  1893. № 1.

[79]  1892.  № 6 и  1893. № 2.

[80]  1894. №12.

[81]  1895. № 10, 11.

[82]  1897. №1, 2, 3, 4, 5.

[83]  1897  № 9, 10, 11, 10 и 1898. №1, 2, 3, 4.

[84]  Венгеров. С. 123.

[85] Там же.  С. 132.

[86] Там же.

[87] С.124.

[88] Волынский А.Л. Мой портрет. Минувшее. Исторический альманах.  № 17. М.- СПб. 1994.  С. 281-282.

Works with AZEXO page builder