PG Slots Западно-восточный диван-кровать — С ВЕСЕЛЫМ ДРУГОМ ВАР-РАВАНОМ — Елена Д. Толстая

Западно-восточный диван-кровать

С ВЕСЕЛЫМ ДРУГОМ ВАР-РАВАНОМ

Ерусалим Лазаревич

Когда-то на горе под Ерусалимом был временный посёлок для новоприбывших из других стран: туда селили только образованных, их учили древнееврейскому языку. Необразованные должны были как-то справляться сами. Наш домик был на склоне горы, сплошь в зарослях коровяка и в желтых зонтиках аниса.

Приехал какой-то забытый на сорок лет дядя: профсоюзная рубашка-апаш, малиновая лысина, сын в Штатах и навек опечаленная жена. Дядя был из бравурных, в ключе «Нет, ты меня слушай». Моё платье, купленное за девяносто лир, чуть не довело гостей до апоплектического удара: на распродаже можно купить за двадцать пять – визжали родственники. Пахло крупной ссорой ещё на сорок лет. Мешок старого тряпья, привезённый ими в подарок, мы отдали бедуинке, пасущей коз в анисе и коровяке.

Каждый день ездили в город. Автобус стоил тридцать груш – но не тех, что как раз тогда, в семидесятые, начали выращивать на Голанах, а местных копеек, названных так по старой памяти об австро-венгерском гроше.

Первый месяц в Ерусалиме был почему-то весь выдержан в австро-венгерской тональности. Лазарь – ах, Лазарь! – водил нас в венгерское кафе «Ально». Он сокрушался о падении империи Габсбургов: оттого вся порча, балканские распри, сараевская заварушка и дальнейшее разорение. А Османская империя? Она кому мешала? И что мы имеем? Сто арабских злых и бедных королевств. И наш сталинистский рай. Сталинистов Лазарь ненавидел – но это израильских. Сталина же в сталинской России по детской привычке уважал: как же, ведь он империю как раз восстановил и создал стиль. Как какой стиль? А серебряные подстаканники в поездах? Лазарь был наш друг по переписке. И вот он показывает нам Ерусалим. Ерусалим Лазаревич.

Всё это было до войны Судного дня (Что, думали, удрали? Врешь, не уйдёшь!). Во время речи Голды Меир – мы слушали ее по телевизору в клубе поселка – вырубилось электричество и страшно повисла фраза «Зу тихье га-мильхама». Обрыв. В смысле та еще война, всем войнам война. Администрация ушла на войну. Остались только учительницы; наша рыженькая Мири рассказывала, как провозглашали государство в 1948 году: «Маленькое государство, но наше» — и показывала руками, насколько маленькое. Можно было ошибиться и подумать, что она греет ладони вокруг маленького огонька.

А новоприбывшие теперь самоуправлялись. Самоуправляться вызвали одних мужчин, но мы так не привыкли и взбунтовались. Мы – это группа американцев-реформистов, несколько русских профессоров и фракция крайне левых социалистов, только что из-под знойного неба Аргентины. Американцы служили литургии в поле на заходе солнца и нам нравились. От леваков же аргентинцев мы были в ужасе, причем с полной взаимностью. По вечерам в клубе хаживали стенка на стенку: «А нас в Аргентине сажали, угнетали» – «А нас в России с работы увольняли, в психушку заключали». Аргентинцы в меньшевистском Израиле влились в среднеуправленческое звено и предсмертно оживили кибуцы. Американцы же, как и русские, были либералами на консервативном откате, потому и в академические круги не были приняты, и в чиновники их не пустили. Дети их вернулись в Америку.

Через три недели война кончилась, и мы переехали в город. Всех новорожденных в этот год назвали Ариэлями и Ариэлами, в честь Шарона. Но Израиль больше не был беззаботной страной.

То, что с нами случилось, осваивалось в тогдашних снах: какие-то почти невозможные полёты под сводами, такое снится только в детстве; или спуск под землю, в пещеры, где круглоголовые глазастые люди ходят меж добрых грязных белых овец под какими-то оплывшими мраморами и пьют из чёрных журчащих ключей. Сон выбирал приемлемое – архаика, воды жизни, античные мотивы, библейский колорит, а всё неприятное и неловкое заметал под ковёр.

 

 Уля

 

Утром, хоть и шестой этаж, на окно прилетал голубь – урчать, как завод, вырабатывающий счастье. Под домом кусты терновника в ягодах и сизый розмарин. Из-за горы по субботам разливался колокольный звон из монастыря Святого Креста.

Теперь гулять. Дорожка между колючими дубками и кустами в малиновых червивых стручках; тут и рожковое дерево. Под ним в листьях возятся скворцы, выходит скворец с оранжевым носом и говорит человеческим голосом: «Любить – люблю». Идем мы с Улинькой медленно, глаза долу: вон из-под листьев лезет розовая иголка. Крокус. Дальше какие-то мусорные дебри елкообразных кипарисов. Там под ними в черном воздухе зимой расцветает белорозовый громоздкий и развесистый куст: розочки сами по себе слабенькие, увядающие на глазах, веточки паучьи, никнущие, а куст цветет да цветет, не складываясь из своих частей и сильнее самого себя.

Из дружественной нам с Улинькой братии не забыть удода в полосатом венце. Да, еще вылетала с дурным криком сойка и роняла из голубых шашечек на крыльях голубое в черную полосочку перо Улиньке на радость. Можно было полазить по камням на склоне горы, дырявым как швейцарский сыр, а в дырках покопавшись, напасть на целый клад белых сухих улиток. Принесем домой и положим в воду, то-то радости, если оживут. С терновника красные горькие ягодки Улинька обирала, с перечного деревца розовые грозди душистого перчика, твердые орешки пинии Улинька разбивала камнем.

Ботанического сада еще не было. Но уже были опытные делянки дымно-бурых ирисов со склонов Гилеада. Наверху высеяли целое поле маков, красное, яркое, черноглазое, легко дрожащее, и зелени не видно. И вдруг Улинька зарыдала, а объяснить ничего не могла.

Улинька в пять месяцев сказала мэ-мъ, а потом сказала куть-куть-ка. А ведь «с» в некоторых случаях эквивалентно «к», сообразила я и переспросила: «Сосочка?» Как обрадовалась Улинька, что ее поняли.

В полтора года Улинька стала рисовать маленькие вроде кружочки, такие маленькие сущности. Вдруг в одной из них внутрь врисовала два кружка поменьше и сказала «мама». А от другой опустила вниз много дрожащих линий и сказала «мимика с ножками». Мимика была овечка, а сисика – лисичка.

В три года Уля рисовала птиц и она сама была птица. Тогда родился Улин брат: нарисуй его. И Уля нарисовала сосочку-кутьку.

В парке Уля увидела далматинца: мама, собака – божья коровка! Все это было до детского сада.

Дом стоял боком на горе, зимой гора оживала. Вырастали красные анемоны – Уля говорила «анюмоны». Потом дикой мелкий ирис, голубой, лиловая мандрагора, которую невозможно выкопать – она уходит вниз, и черная тубероза, похожая на кулёк, на которую натыкаешься с испугом. На горе собирали куколок и ждали, пока из них не выведутся мохнатые (неожиданно большие) ночные бабочки. В траве тихо жестикулировали богомолы – объяснялись знаками. Дети ловили бедняг хамелеонов, которые не умеют бегать на своих ручках с длинными зелеными пальцами. Рыцарские репейники, симметричные пучки мяты и шалфея, желтый дрок, завитый повиликой – все звенело и дышало на солнце и было похоже на ковёр, сотканный в честь разнообразия и сложности самим Уильямом Моррисом.

 

Сущий в ней язык

 

Звуки новой речи ласковые. Дочку я свою зову Любавич. Иногда возникают странные связи: к своему профессору я хожу в шикарный комплекс Кирьят Вольфсон и почему-то твержу в уме молитвенное «Кирие Элейсон». Слов не хватает: раз в поисках цветочных горшков я, забыв то единственное существительное, что могло бы пригодиться, пыталась воздействовать на продавца с помощью подручного английского – и дивилась счастливой улыбке, расплывающейся все шире у него по роже, пока я цокала:
— I need pots. Flower pots. Pots. How do you say pots?
Все это были цветочки. Скоро началась настоящая тоска. Кругом назойливая, всепроникающая ложь: «Надо говорить на иврите». По сути это значит: заткнись и молчи, потому что иврит учить надо десять лет.

«Как? Ты говоришь с детьми по-русски? Надо говорить на иврите!» – назидательно твердят соседи. Однако Шейла из Канады говорит с детьми по-английски, Эрвинке в пятого этажа – по-венгерски, Замиры – по-румынски. Даже нянька Фортуна (шестидесяти лет, с подрисованными глазами, сама она называет себя Фуртун), когда-то, в лучшей жизни, в Марокко, ходившая во французскую школу, баюкает моего сына песенкой «Sur le pont d’Avignon» и показывает наманикюренными пальцами, как именно надо сажать капусту:

                                    On le plante, on le plante

                                    V’la comme ça! V’la comme ça!

            Домой Фортуна звонит по-арабски — а мне, подняв палец с ярко красным ногтем, приказывает безапелляционно: «Дабри иврит!». Но я выхожу на детскую площадку и читаю Уле вслух «Федорино горе». «Что это?» – спрашивает сосед – американский профессор. «Какая изысканная метрика, какая чудесная звуковая организация!» Все равно, улица открыто враждебна, дети начинают стесняться русского языка, и дальше Карл Иваныча да Желтухина дело не идет. Зато английский подхватывается годика в четыре на лету и закрепляется мультиками. А я, где могу, говорю с израильтянами по-английски, потому что мой английский лучше ихнего – а заговори только на иврите, получишь в ответ взгляд, исполненный снисхожденья.

Мы вначале идейно старались дружить с израильтянами, хотя легче чувствовали себя с американцами. И однако, через несколько лет американцы стеклись к американцам, с израильтянами им тоже никакой каши было не сварить. Мы сдружились с израильтянами весьма условными. Вот ученая тетка из Югославии, на всех языках говорящая одинаково плохо. Уезжала после войны девчонкой, чудом спаслась, какая уж там школа, ни сербского, ни идиша культурного, а в Израиле в школу уже не пошла, попала прямо в армию и в университет. Их много в Израиле, людей без родного языка. Иначе у наших друзей: он швед, она финка. Там нет обрыва, там слой на слое. Мы говорим с ними о селедке, сигах и снетках, о сортах черного хлеба, о том, чем отличается голубика от черники, брусника от клюквы, костяника от морошки. Вот с кем интересно говорить о литературных тонкостях. С американцами труднее, сферы знания не пересекаются. Вот мы и дружим с парижскими еврейскими румынами и русскими еврейскими венграми, и еврейсками шведофиннами и немцофранцузами, и говорим с ними о литературе. Но где-то через 10 лет выяснится, что мазохистские самоограничения ни к чему не ведут, и что в Израиле достаточно интеллигентных русских, и что говорить по-русски это упоительная роскошь и достаточно для счастья.

 

  Пэнг ду компэнг

 

Кумганы и финджаны – это не малые народы, как вы подумали, они латунные и медные и черные с резьбой, с острыми носиками, с гнутыми ручками. Икат же не имеет отношения с судорожным сокращениям пищевода. Это шелк, тканый расплывчатыми полосами; есть еще дамасский шелк в драгоценную пеструю полосочку, и китайский с горками и цветущими веточками вишни. Сидят у лавок полноватые мужчины со специальными взглядами, и сложно уклончивые греки, и худые в очках ерусалимские армяне, прекрасно говорящие по-русски. Сидеть у лавки – это общественное положение, а деньги все на биржах. Товар уже давно почти весь с дальнего Востока, местного только какие-то лжеэмалевые пепельницы, да армянская керамика, да самодувное купоросное стекло. Но запахи! Овчины и  кожи, корица и лакрица, кофе с кардамоном! На этом романтическо-сыромятном фоне новый Ерусалим (а это начало семидесятых) был насквозь промазучен, закопчен и продымлен солдатскими сигаретами «Тайм». Социалистическая индустрия еще процветала и царила солдатская простота ассортимента. Мы страдали тогда от нехватки черного хлеба; но наехали американцы, и местный быт стал разнообразнее и веселее. Американцы могли быть идейными сионистами и религиозниками, но из любых позиций неистребимо тяготели к либерализму, а главное, тосковали по гастрономической части.

Однажды на задворках улицы Бен-Иегуда я увидела новую крошечную пекарню, а в ней настоящие караваи, темные, с поджаристой коркой. На вопрос, что это, американка (золотые очки, голубые кудряшки и сорок блестящих зубов) ответила мне назально:

— Пэнг ду компэнг.

Почти сразу откинув вьетнамскую гипотезу, я попробовала английскую отмычку, тоже без толку. Но пока я с ней возилась, сердце не камень – меня наповал сразил острейший, свой собственный пэнг, то есть английский укол, или угрызение, или схватка, то ли совести, то ли раскаяния, то ли родовая. А компэнг, вроде как дондеже у Чехова, ввиду своей полной неопределенности оказался всеобъемлющим, и, раздавшись, вместил и одиночество, и немоту, и отторгнутость, и память о совершенно не идиллической оставленной жизни – и замкнулся опять на внутреннюю рифму – так сказать, пэнг пэнговый, в квадрате и в кубе, неизбывный и безысходный, двойной и сугубый, сплошной и беспросветный, принудительно-компульсивный. Кругом он, пэнг-ду-компэнг, куда ни подайся, хоть мозг давно уже раскусил этот орешек, продавщица, конечно, пыталась своим американским языком изобразить французский пэн де кампань, хлеб деревенский, с ошибкой в роде – такой хлеб и сто разных других еще лучше давно продаются повсюду, приехал русский миллион, в Россию едь хоть завтра. Но пэнг-ду-компэнг так и не прошел и наверное уже не пройдет.

 

Иерусалимский артишокинг

Дане Зингер

 

Нас позвала в гости знаменитая Вера Должански, в семидесятых все еще преподававшая русский язык в Еврейском университете на кафедре, основанной поэтессой Леей Гольдберг. Преподававшая его уже лет тридцать замечательным низким грудным голосом, который остался только в советских фильмах и в старинной израильской песне «Анемоны» – как общая память о коминтерновско-киббуцном матриархате. Ах! Коммунистические тридцатые! И освобождение женщины! Был у нее легкий акцент, похожий на утесовский, что-то слишком подробное в шипящих и недостаточная на наш слух редукция безударных. А впрочем и у Надежды Яковлевны были похожие шипящие и безударные. И у обеих ощущался в дикции оттенок стервозности. А может, это была профессиональная заостренность артикуляции – Н.Я. в Чите преподавала английский. Итак, нас позвала  в гости знаменитая Вера Должански, которая когда-то в Париже была секретаршей у писателя Осоргина. Во как!

 

Который был эсер, эмигрант и экспатриант, и после мытарств в Италии и еще худших мытарств в Швейцарии (кто еще хочет мытарств в Италии и Швейцарии, записывайтесь в очередь) стал видным журналистом в Париже. В Париже в центре эсеровской партии был салон Цетлиных. Тут и Гоц, и Авксентьев, и Савинков. И тут же Модильяни, и лохматый Эренбург, совсем еще мальчик. О уи!

 

Ах, Первое марта! Ах, приказ номер один!  Какой простор! Николашку долой! И вот уже все эсеры едут домой, и социал-демократы, и Цетлины, и Гоцы, и Авксентьев, и Савинков – а Осоргин уже дома, он не утерпел и пробрался сам! Но Ленин с Троцким тоже давно уже дома, Временное правительство, ох, слишком  уж оно временное: и вот уже Россия Троцкого. И снова Авксентьев, Цетлины и братья Гоцы пакуются – полный назад! А Михаил Осоргин, он сидит в Москве и пишет роман о Сивцевом Вражке, пишет слезами и сукровицей, и кровью, и желчью, и торгует рукописными книжками в Лавке писателей (книги такие холодные, что брать их пальцами больно). Но берут и Осоргина под белые руки – вот вам билет на философский пароход. И вот он опять эмигрант и экспатриант, но неохотный. И ни туда и ни сюда не приставший. Ох!

 

И в том, что именно у просоветского Осоргина работала мадмуазель Должански, и именно он был в ее судьбе ярким эпизодом, в этом есть историческая логика, потому что коммунистическая юная Должански не могла работать ни у кого другого (и вообще у нас в Израиле презирали эмигрантов). А не коммунистической она быть не могла, учитывая исторические обстоятельства. Но на самом деле так вышло оттого, что у Осоргина была жена не просто жена, а дочка знаменитого Ахад Гаама. Уау!

 

Одним словом, нас пригласила госпожа Должански в свой дом в Рехавии – на горе над музеем и долиной Святого Креста, которую все зовут Эмек Хамацлева, крест, а моя дочка будет звать Эмек Хамацлема, фотоаппарат, когда она родится и научится разговаривать, действуя обоими своими языками. Мы в гостях у замечательной седой красавицы Веры: мы – это молодая академическая пара и замечательная красавица мужнина мама, совершенно не седеющая, несмотря на семьдесят два года. Речь которой хоть и лишена южных шелестов, зато хранит память о латгальском неразличении шипящих и свистящих. (Сохраненном в фольклоре: «– Какая разница между ЦК и ЧК? – Оцень просто: ЦК – это церезвыцайная комиссия, а ЧК – это чентральный комитет». Десять лет без права переписки).

 

И вот мы уже обсуждаем отказников и Никсона, и чем славистика отличается от русистики (Честно? Ничем), и кто будет работать на новом факультете, и Вера Должански смотрит на нас с мужем ревнивым взглядом сразу свекрови и тещи. Тут скрыта хитрая заковыка: ведь знаменитая Вера Должански – родная мать знаменитого Эттингера, историка знаменитого еврейского народа. Ему теперь с нами работать, а он, по последним впечатлениям, считает, что мы, то бишь эмигранты семидесятых – безобразные антисоветчики и против всего святого, богомерзкие консерваторы, и не просто, а нео, что еще хуже, и отвратительные мракобесы, раз мы не атеисты, а Бога теоретически любим. А не любим  мы великого отца народов и плевать хотели на великие усы доброго папы, давшего Израиль маленькому, но многострадальному еврейскому народу. И мы сидим вместе за одним столом и понять не можем, как это – одни сидят в 1951, а другие в 1973. И нам, приехавшим из сгнившего большевизма, и им, комфортабельно расположившимся в сушеном меньшевизме (вот вам фактор географический!), умом друг друга не понять, да и словом не пронять. Вот это я понимаю!

 

И тут кончаются орешки и семечки. Изысканная Вера Должански хочет впечатлить заезжих дикарей местным изыском. Она сервирует зелено-пурпурные артишоки, каждому по чешуйчатому колючему шишаку. Ах, артишоки! Похожие на маковки Василия Блаженного! Ах, лилово-изумрудные маскарадные колпачки! Они сыграют в нашем брюхе изысканный и неприличный фальстафовский фарс! Веру обдает их деревянистым горячим духом, и в тонком предвкушении культурного верховенства она думает, сейчас буду учить их, провинциалов – ведь известно, что мы едим сырую медвежатину и запиваем денатуратом – как разбронировать мягкосердечный артишок, как вырвать у него из сердца колючий клок, и как макать чешуйки толстым концом в соус из уксуса с прованским маслом и чесноком.

Но вдруг говорит старушка мама по-американски без акцента: а знаете, у нас в Нью-Йорке – мы жили в Бронксе – всегда макали артишоки в растопленное сливочное масло. Вы попробуйте, чудо как вкусно. Тут начинается рассказ о двадцатилетней девушке маме, трагически красивой, резкой и беззащитной. Анна едет счастье искать в Голдене Медине, а с родителями в городишке остается младшая Дина. Тетя встретила Анну на острове Эллис и велела выбросить все платья, и повела к зубному врачу и запломбировала все зубы. И девушка мама вышивала на вышивальной машине – а это мужская работа и требует железных нервов и львиного сердца. Помянем тут Union of Garment Industry Workers, Союз текстильных рабочих, которым стоит памятник в музее Израиля, что в долине Святого Креста, что под домом Веры Должански. Памятник – бетонный столп, и в нем заключенные, и в нем потопленные швейные машины марки «Зингер». Пойте, зингеры, миннезингеры, песню освобожденному труду – песню иголки. Смуглые, с поджарым животом, пойте, зингеры мои, заключенные в серой башне: где ты, сестрица Анна? Оу уэа?

 

А Анна стала коммунисткой, как Вера Должански, и никак ею не стать не могла бы в силу исторических обстоятельств, а кончила она английские курсы, и еще курсы машинисток, и работала в Амторге, и повстречала там прекрасного принца, и уехала с ним в Союз –  а он был горным инженером и погиб в Горловке при взрыве рудничного газа. И у нее отняли американский паспорт, и она на сорок лет застряла в России –  переводчица, английская машинистка, глава пула английских машинисток. В комнатке у ней встречались еврейские писатели, и бывала всеми забытая русско-американско-еврейская женщина Чайка. Которая, если разобраться, наверное была Хайка, написанная через си-эйч и прочитанная по английски – но кому это объяснять теперь? Кому, я вас спрашиваю? Чайка работала в Джойнте, но the time was совершенно out of joint.  Oh yeah!

 

И всех их убил Сталин, и они погибли: и писатели, и коммунисты, и женщина Чайка. Однако Анна уцелела. Не потому, что залегла низко, а потому, что был порядочный директор (кстати, русский) и доносам на нее не давал ходу. Вот она, хрупкая, запальчивая, неукротимая, суеверная, со скептическим ртом и вещими снами. Ломаные брови и черные (все еще!) короткие кудри, и вишневые глаза, и тонкие пальцы. Она выходит с «Jerusalem Post» под мышкой, намереваясь посрамить Хаима Шапиро из кулинарного отдела. Слишком гордая, чтобы выходить из дома, чтобы соседи не смели снисходительно к ней обращаться. Она заключила себя в четырех стенах, как в башне!

Я люблю ее за снобизм и верность себе: я, говорит, всегда носила твиды. А еще двойки из тоненькой шерсти, и костюмы себе всегда у портного шила.  Твидовую юбку, в которой приехала в тридцать втором в Горловку, она привезла в Иерусалим в семьдесят третьем. Представить только – сорок лет одиночества не на Кукуе, в слободе для иностранцев, а в обычной, ужасной, злоехидной коммуналке: но она выжила – оказалась двужильная, и на пенсию не вышла, продолжала работать до отъезда. И все слушала радио, музыку и «Голос Америки», и Анатолия Максимовича Гольдберга.

Знаменитая Вера Должански в своей жизни тоже что-то повидала – рыцарски склонилась, признала пораженье. – Ешьте артишоки в растопленном масле! Хорошо покупать их зимой по две копейки, по два сикеля никеля, по две серебряных чешуйки, и давать детворе: пусть возятся и устанут. – Победила ты сердце Веры: ты низвергла рябого хитрого гада, посрамила палача своих соседей, проломила ему череп артишоком, над его усами саддамовскими насмеялась. (Тогда за Саддама был Насер). Вот она, диалектика исторического процесса! И о чудо – Эттингер прогрессивный, историк много плутавшего народа, в углу своем содрогнулся, слезу жаркую пролил на китель, на китель темно синий маоистский, скроенный по последней парижской моде. Ой вей! Ой вей! Ой вей!

 

Кровавый выкуп ключа

Готический роман

Глава 1.

Рехавия. Зимняя сказка.

 

Раньше дома у всех иерусалимских профессоров были такие: когда-то купленные под ключ с виду развалюхи, а внутри неожиданно просторные хоромы, все в арочных окнах, в старых коврах, в медных подносах на инкрустированных ногах из Дамаска. Подвесьте со сводчатого потолка синагогальную люстру; добавьте кривых пузырчатых ваз хевронского стекла и обязательно наделайте светильников из латунных цилиндрических кофейных мельниц. Однообразная пестрота, сказали бы раньше. Мы скажем: тиражированная оригинальность.

 

Для не входящих в корпорацию

Легко построить корреляцию:

 

К мебели чёрной и тёмной вожделеют бородачи-ликудники и национально-религиозная вязаная кипа. К мебели светлой и белой стремится публика светская, левая: раздражённые социологини в круглых очках (морда репой, мимика скудная).

Тут и тонкости: представьте лейбориста, но национально мыслящего. Такой склонялся к компромиссу: к рыжей тиковой мебели кибуцного производства. На левом фланге у самых продвинутых попадалась мебель как бы не материальная, из оргстекла. Крайне правый фланг, уже тогда живший в крайней бедности, мебелью озабочен не был вовсе. Крайности сходились. На нет.

Мы приехали с тремя чемоданами. Сразу купили библиотечные белые полки из перфорированного железа. Купили поднос, звонкий как гонг. И купили – да-да! – тиковый диван. Так в крохотной сфере дизайна отразилась двойственность и неслиянность, исподволь разводившая наши траектории. До полной перемены жизни.

Тут-то и встал квартирный вопрос, встал, издевательски изогнувшись. Где жить? Как снять небольшую недорогую квартиру?

Опрос знакомых я начала со старичка-библиофила, попавшего сюда в двадцатые годы из Германии: одно это указывало на исключительную мудрость. Но поди знай, что предусмотрительный старик, в Палестине возглавлявший крупный банк – вот что значит приехать вовремя – так богат, что ему мой вопрос покажется мелок. Он только мычал, а отмычавшись, через год умер, оставив миллион русской библиотеке.

Зато загорелась помочь его фрау. Но та от старости съехала на родной немецкий: раз в час разевала рот и выпаливала «Циммер!». Забывала продолжение и трагически таращила базедовые глаза.

Да и то. Ведь отдельная квартира в Израиле штука новая: вплоть по конец шестидесятых годов полагалось снимать комнату. Эх! Готовили на примусе! Питались конопляным семенем, как канарейки! А пели как! Белозубо улыбались из под кепки, сдвинутой на чубчик: работали в ритме ускоренной перемотки, только трещали по швам галифе.

Но устраивались! Терпение! Тушили баклажаны, из кожуры тачали сапоги. Научились выращивать особо крупные, мякоть вырубали, а циммеры сушили и отдавали в наём халуцам. Хацилим ле халуцим.

Ну что ответить милой фрау Циммервальд?

 

Цу мир бляйх Циммер ляйзе шприхт:

Либ Брюдерхен, пфлюке мих!

 

Нет, фрау Циммервальд. Уж извините. Ниммер Циммер! Ниммер мер.

У меня маленькая, но семья. Мне нужна маленькая, но квартира.

О, звонки по квартирным объявлениям с телефонов-автоматов! О, немой  заглот последнего сикля серебра! А роковое «Это уже не актуально»! У кого не обольётся сердце кровью. У кого не участится пульс.

И вдруг подфартило: выпала игрушечная квартирка на бульваре Бен Маймон, воспетом русскоязычной прозой. Но всего на полтора месяца – хозяин её продавал.

Из-за тесноты застройки, сплошь заросшей иерусалимской сосной вперемешку с кипарисом и — в подлеске — олеандрами плюс плющ где только можно, в доме было тепло даже зимой. Бен Маймон на северном склоне Рехавии: сюда не попадал ни резкий южный ветер из пустыни, несущий пыль, ни западный морской, несущий дожди, а в старом Иерусалиме это важно – здесь строили без отопления.

Даже дождик на Бен Маймоне шёл не налётами со всех сторон, обрывая зонты, как в остальном городе: он там тёплый и сеется мягко, прямо как в каком-нибудь Регенсбурге. Под таким радушным, терпимым, либеральным даже дождичком мы – немолодая молодая пара в новом составе – выгружали из такси медный поднос и связки книг.

Ничего больше не было. Но мы зато сидели на Клондайке. Мы попирали ногами золото Рейна. На легендарные помойки Рехавии по праздникам съезжались из соседних поселений, охотясь за редкими немецкими изданиями. В бездуховных городах читатель вымирал. Юношество переходило на английский. Только на периферии ещё сохранялись просвещённые социалисты, верующие в Культур. Какой мы собрали Инзель-Ферлаг! Какие шрифты! Какие шмуцтитулы!

Но не только. Потные и упрямые, как скопидом Гильгамеш, как известно, на собственной спине приволокший при отступлении из Ливана совершенно необходимую ему в хозяйстве кедровую дверь, мы вдвоём едва донесли с той же баснословной свалки поистине циклопический стеллаж из грубо обтёсанных досок красного дерева, по всему, шумерской ещё работы. Мы выкрасили его тёмно-зелёным снаружи лаком, ярко-красным снутри: в стеллаж-арбуз вместились все наши книги. На той же благословенной помойке скромно белела кисейная юбка в сборках и воланах: она  несколько сезонов исполняла у нас роль занавески.

Только лавки в фешенебельной Рехавии дороги. До рынка пешком не дойти, на автобус нет денег, и мы обнищали. Питались страшно дешёвой некошерной печёнкой с апельсиновыми корками. Это называлось «свинья в апельсинах». Тут и полуторамесячный срок вышел.

Опять настало время искать, как сказано в одном журнале. Помню полуподвал в Немецкой колонии, покрашенный масляной краской, которую в дни молодости моей няни-покойницы, протекшие в огородной Усть-Луге, определяли как салатовую. О, няня. О детство моё. Oh, my salad years! В жарко натопленном подвальчике рядками вдоль пазов в потолке висели светлые капли. Парниковый эффект! Он впечатлил надолго.

 

Пуримшпиль. Интермедия.

 

На горизонте начинала проступать сквозь предвесеннюю мглу недостроенная вилла в Тальпиоте, однако хозяйка просила две недели отсрочки. Вариантов не было. Кстати подвернулась гарсоньерка поэта Ге, в ней как раз шёл ремонт, и хозяин куда-то съехал. За посильное участие в ремонте нас пускали пожить.

В крыше, покрывавшей гарсоньерку Ге, скрывался таинственный изъян. В квартире можно было пробить арки, покрыть паркетом пол и даже стены, сложить камин из порфира и лабрадора, натащить пуды бронзы в местном стиле «бецалель» — сохнутовское ар нуво, задержавшееся здесь до поздних шестидесятых, вместе с поклонением Сталину – но первый же дождик прободал насквозь крышу Ге частой дружной капелью. Весь уют сводил на нет серый в яблоках потолок, по мере просыхания переходящий в пегий. Гениальное решение покрыть паркетом потолок было принято поэтом Ге гораздо позже.

Посильное участие в ремонте! Только мы побелили потолок, как Иерусалим смыло точно направленной струёй душа Шарко. К вечеру с неба застучали крупные белые шарики нафталина. Ежегодная санация Иерусалиму обязательна – Восток! Этот пургаторий приходится на Пурим, как предполагают, притороченный к какой-то астрономической пертурбации. На Пурим зима даёт свой Бородинский бой, уже бессмысленный, но тем более беспощадный. Жертвой в этом бою пал свежевыкрашенный потолок, пал буквально – выпал хлопьями на голову вернувшемуся поэту Ге.

Барабанная дробь. С весёлым другом Вар-раваном. Вот он, хозяин. Поэт Ге, автор поэмы «Как ангел», ворвался бурей в пустыне, руками в карманах умело производя кипение пол серой солдатской шинели.

Ситуация социальна! – воскликнул он нарочито мэттер-оф-фэктно. —  Социация ситуальна! я вам говорю. Такого не припомнит нога человека! И вы будете рвать на себе локти, если дадите ей уйти.

Он метался по квартире, одновременно возникая в разных её углах. Храбро бодая затаившихся там великанов. Полы шинели бились у него в ногах, как хребты целующих сапоги наложниц. Как валы сладострастного моря, выпоротого Ксерксом. Отдельно взятая западно-восточная страна была ему тесна, как Шкловскому теория прозы.

Сухая истерика кончилась. Клочья риторической пены шипели в углах. Ге обмяк, попросил супу, куда всыпал полперечницы. Ожидалась лирически-депрессивная стадия. Но глянув на брегет, патрон стремительно занял полпачки «Бродвея» и выбежал, выбивая высокими каблуками крутую садическую дробь.

Ге был замкнутый, осторожный человек. До свидания, Ге.

 

Глава 2.

Ночи на вилле. Отрывок.

 

Мы опять паковались. Это искусство, еврейское по преимуществу, к сожалению, не представлено в музее Израиля. Недооценивают у нас национальные традиции!

Негоже хвалиться, но всё же к десятому переезду мы научились сворачивать весь дом в две перемётные сумы, легко перекидывающиеся через спину ослика. Ничего с собой не возите, кроме ненужного: фотографии, да вазочки, да тряпки, да старый хлам. Разложил – и ты дома. А книги – что книги! Мда, книги.

И снова пожитки сгружены с серенького терпеливого двужильного арабского грузовичка и расставлены кое-как на юру среди бурьяна: смесь пейзажа с интерьером. Заносите. К нам переехали белые железные полки из начала рассказа.

Две недели хозяйка брала, чтоб родить младенца. Ура, он недосидел свой срок. Отец дитяти откупался от семейного счастья этой самой недоделанной виллой. Но ввозить сюда своего недоноска она побоялась, а постучалась с подарком в подоле к любимым родителям, заколовшим в честь её упитанную курицу. Вместо того, чтоб ютиться в темноватом сыроватом низу, который мы сняли, нам разрешалось ночевать в огромном недостроенном помещении наверху. В глубине его извивались какие-то чудовищные белые трубы и кузова, источавшие дармовое тепло: над нами ступенями надстроены были ещё три этажа, трубы к ним из подземного общего котла шли через нас.

Мы тут же перетащили наверх матрацы, на которые разложился без остатка наш самодельный диван (берёте четыре матраца, склеиваете по два и обтягиваете бухарским халатным шёлком). Затеялся филологический семинар: в антракте я разливала чечевичную похлёбку спартанской крепости, к экстазу великого Пинеса, который мужу приходился научным руководителем: «Первородство-то я продал давно!» – счастливо хохотал Пинес, старый мальчишка, романтик и неряха, великий учёный: в древнем арабском переводе Флавия он нашёл сухое, протокольное упоминание о казнённом самозванце, и тем доказал, что Христос существовал.

Но расцвет был недолог. Хозяйкины родители не сдюжили и дали трещину. Мы переехали в казённую квартиру.

 

Глава 3.

Чарльз Диккенс. Холодный дом. Роман в романе.

 

Дело в том, что дитё намечалось и у нас. О легкомыслие. О неопытность. Друзья вертели пальцами у лбов. Но то, что должно было погубить нас, обернулось во спасение. Мы получили на год казённую квартиру неподалёку от горы Скопус – ненужно большую, на высоком этаже. Вот где южный ветер свистел в щели всю зиму — нас высвистывал! В старом Яффо на запущенной дороге к морю мы нашли ржавую посеребрённую банку от кофе и алое шёлковое сердце для иголок. Ими было декорировано помещение. Но всё равно дом был вопиюще, пугающе пу-у-уст.

Квартплата, хоть и субсидированная добрым начальством. Муниципальный налог. Электричество. Вода. Газ. Телефон!!! И домовый комитет, требовавший денег на отопление (час утром, час вечером), на уборку лестниц и даже на никак не проявлявшего себя садовника. В сумме как раз получался наш месячный заработок. Как мы выжили, я не помню. Подозреваю, и выжили-то именно потому, что родили сына. Так у израильтян: получают пять тысяч, тратят восемь, а живут на разницу. Нас правильно обвиняли в безумии, но мы не испугались тоже правильно – и тем повысили свой потолок кредита.

Из супера были принесены два сухих картонных ящика с надписью «Плоды весны». К одному приделали верёвочные ручки, это была коляска. Другой поставили на стол. Это была кроватка. Плод весны лежал в ней, подтянув коленки под животик, и посетители брезгливо спрашивали: «Что, он у вас так и родился без ног?»

Ни о чём никогда не надо заботиться: тут же свалились нам под ноги и кроватка, и коляска, и игрушки, и приданое. Но на этом кредит доверия истощился. Настоящая жизнь караулила за углом с обрезком ржавой трубы на перевес.

Очередной ежегодный бросок – и мы в барачном студгородке, в общежитии для семейных рядом с британским кладбищем, симметрично разместившим войско генерала Алленби. Наши бараки из асбестовых тонких плит приблизительно с тех же пор стояли прямо на грунте без фундамента. Как только начинался дождь, электричество тухло, асбест сырел, в пазах между плитками пола, лежавший на земле, поднималась жижа.

Диккенс! Достоевский! Крошка Нелли! Вечная Сонечка! Гробик ребёнку и ужин отцу! Ужин ребёнку и гробик отцу! Ребёнок кричал весь красный от жара, муж заходился в кашле, чтобы согреться, я едва таскалась на распухших ногах. В британском кладбищенском соседстве чувствовалась стилевая целесообразность.

Всё-таки воссияло, конечно, солнце, должно было воссиять, мы вынесли дверь на козлах – у нас был замечательный стол из двери на козлах – на подсохшую дорожку под сосной и сели пить чай с клубничными пенками. Ребёнок выполз и снюхался с местными кошками. Жить бы да жить! Но Израиль не даёт расслабиться. Местный обычай требует ежегодно выкидывать жильцов на улицу, чтоб им наконец надоело, чтоб они поняли, что выхода нет, а только залезать в долги и покупать собственность. То-то банкам раздолье!

Но до нас ещё не дошло, и мы сделали следующий ход – оказалось, роковой. Из студёного городка – в квартал Пророка Самуила, к восточным ортодоксам. Пророческую квартиру заливало то водой от соседей сверху, то снизу нечистотами из сточной трубы. Ноги мои по колено покрылись алой коркой, несгибаемой и режущей, как испанский сапог. Это страшная эритема нодоза. Этим мстительным именем называется аллергия на скрытую лёгочную заразу: её ничто не лечит – она приходит и уходит сама.

Спасла, как всегда, русская литература. Позвонил старый маклер, долгими зимними вечерами под бури завыванье переводивший Пушкина – с немецкого на латынь. Русского он не знал, но нам сочувствовал, и продиктовал адрес в Нахлаоте.

 

Глава 4.

Рыночная экономика. Диссертация.

 

Нахлаот значит выселки. Не от этого ли слова произошли все в мире Нахаловки? И даже их жители – нахалы? Иерусалимскую Нахаловку построили на старый арабский манер в конце-начале века восточные евреи, торговцы и ремесленники, выселившиеся из Старого города к новому рынку «Стан Иегуды» на тогдашнем выезде из Иерусалима. Теперь Нахлаот – центр и нарасхват.

Вместо улочек тут щели, первые этажи тёмные, стены метровой кладки, окна узкие и высокие. Но к нам на второй этаж под самые окна подходил весь Нахлаот с красными черепичными крышами, всё остальное было небо.

В тёмном низу жила старуха, каждую пятницу вечером собирались в старое гнездо её шестеро детей, хищных, но безработных самодеятельных ремонтников и неудачных квартирных спекулянтов. Они пели по-испански медленные старинные песни.

Нахлаот пришёлся нам как влитой. Мы совпали с местной традицией:

Всюду ходить пешком.

Покупать на рынке перед самым закрытием, когда еда дешевеет.

Не пользоваться кредитом и чеками.

Рассиживаться на балконе по вечерам.

Кошки, горячий известняк, сухая жаркая тишина, в дверях шипят восточные старухи в линялых платках, щурят дурной глаз. Шаркают мимо мёртвыми ступнями в войлочных туфлях лобастые старички, что-то видевшие в жизни, носители многих фольклоров, стягиваясь в синагогу Великолепной общины Алеппо.

Мы вылечились, вздохнули – и захотели никогда из Нахлаота не уезжать. Но как это оказалось трудно.

 

Глава 5.

Ключ к таинствам натуры. Суфийские новеллы.

 

В двадцатые годы в Палестине, где недвижимость была не по карману почти никому, а главное, никто не собирался уступать наехавшим из Европы евреям в собственность землю, входившую в покупку дома, придумали продавать не собственность, а право жить в ней не съезжая. За полцены покупали этот «вид на жительство» на 99 лет, платя символическую квартплату.

С такой квартиры можно съехать, только найдя себе в замену другого жильца: он заплатит тебе рыночную цену «ключа» на тот момент – но из этих денег ты должен отдать хозяину после первого года десять, после второго двадцать, а с третьего года сорок процентов.

При продаже новому  жильцу хозяин имеет на свою квартиру как бы право первой ночи: в течение месяца с начала сделки он может выкупить её по цене, предложенной новым жильцом. Часто покупатель только затем и нужен, чтобы написать проект договора. Оттого и найти покупателя непросто: слишком много подвохов.

 

В банке объяснили, что положенной нам ссуды не хватит даже на покупку отдельно стоящей в любом нахлаотском дворе уборной. Оставалась странная вещь, непонятная вещь, осколок и пережиток британского владычества: квартира под ключ. Мы, правда, опоздали лет на десять. Про тот праздник жизни рассказывали чудеса. Нам ничего не осталось, ключ явно изживал себя. И тем не менее мы надеялись – несмотря на мёртвый сезон.

Кабы знатьё! Квартиры-то в Израиле покупают зимой! Знающие люди то есть. Зимой всё, что могло протечь, протекло. Зимой видно, тянут ли сырость стены и дырявая ли крыша. Летом распродают остатки. Которые покупают фраера вроде нас.

Квартиру надо покупать в зябкий дождливый день, когда полрынка сидит без электричества: собираются у маклера в военных ватниках, в перчатках с отрезанными пальцами, в шлемах «балаклава» — и закрепляют договор отпечатком капиллярных линий большого пальца. Ты считаешь доллары от честного менялы так медленно, что краснеешь от стыда и страха сбиться. Хозяин же считает с такой скоростью, что пачка издаёт трель. Мелкие же доллары он для удобства свёртывает трубочкой и держит во рту, чтобы не потерялись.

Ничего этого не зная, мы таскались с рыночным маклером Рахамимом по Нахлаоту, и он посвящал нас в Ключи Тайн, в Тайну Ключа.

Рахамим! Ты проповедовал уже обращённым. Однако теорией дело и ограничивалось. Терпение!

И вот нас ведут смотреть квартиру. Крысиным лазом мы спустились по вековым залежам ссохшегося оттоманского дерьма всё ниже, ниже (Крестоносцев мимо! Римлян побоку!) —  в подземный дворец иродовой кладки. Сверху в отверстие в полуразрушенном куполе бил сноп пыльного полуденного света. Из трещин в крыше проросли кусты цветущих каперсов – был июль. Зимой-то книги отсыреют – поняли мы – и отклонили.

Рахамим, старая лиса, жадный, но честный Рахамим, иракец с саддамовскими усами, сват и брат всему Нахлаоту, выросший на рынке. Он знал тут каждую щель. И вот он ведёт нас, заводит в тупик между трёх глухих стен. Что он нажимает – непонятно, но щёлкает пружина, отъезжает часть глухого забора. Ах.

Открылся ход — вверх по узкому воздушному мосту. Главное ничего не бояться. Вперёд на второй этаж, на белый балкон-дворик, с деревьями в кадках, оттуда в белую большую кухню, оттуда в белую анфиладу квадратных комнат, тихих и печальных. В последней комнате сидит бледная хозяйка. Она больна раком, оттого и продают, шепнул нам Рахамим. Ключевые квартиры не наследуются.

Мы ничего не боялись. Мы сказали да. Но белая квартира в руки никак не давалась. Плохо, когда вы звоните маклеру каждый день, а он вам говорит: «У меня ещё нет ответа»! Совет славного клана Бузагло собрался и решил, что грех упускать такое из семьи, нам отказали, а продали за гроши богатому соплеменнику.

Рахамим! Ты недооценил нашу смелость. Ты не предполагал в нас порыва. Ты был уверен, что мы откажемся от арабского дома с саженными стенами, окнами-бойницами и четырёхскатными сводами — а мы просто вспомнили Грановитую палату. Нас восхитил коридор: двенадцать метров коридор, куда входили все бывшие и будущие книги, включая ещё ненаписанные. Ещё больше дом понравился нашему адвокату. Он сказал, что у хозяина не в порядке документы, но почему-то вскоре дом купил его сын, мы об этом узнали совершенно случайно.

А счастливый домик над автобусной станцией? Как можно было его упустить? Представьте себе три купола под красной крышей – две комнаты и большая кухня. Крыльцо с колонками выводит в росистый сад. Два арочных окна, а во лбу розетка. Это была жемчужина несверлёная и кобылица необъезженная. Автобусы ревели и воняли, но далеко внизу. Земля почти не вздрагивала. Из кухни получалась гостиная, из ванной кухня, из уборной совмещённая ванная.

Рахамим кинулся в банк договариваться о ссуде. Куда ты? Вернись! Дадут! Они дадут, не волнуйся, Рахамим! Зачем, зачем ты перестраховался? И всё погубил! Надо было подписывать на месте. Назавтра хозяйка, крашенная пурпуром безумная старуха с дрожью в пальцах, вздула цену на десять тысяч. Спрашивается, кто безумный?

На баштан с огромными полосатыми турецкими огурцами по кирпично-красному плодородному полю повёл нас маклер-пушкинист. Во глубине под тысячелетней шелковицей кипел самовар, вокруг трое бритых бухарцев в тюбетейках пили чай с блюдечек. Сверху в чай шмякались чёрные тутовые ягоды. Бухарцы были рады любому покупателю: их хозяин, старый пройдоха-армянин, владевший ключами от всего Иерусалима, покупателей распугивал, угрожая выкупить за любую цену. Он хотел, чтоб бухарцы отчаялись, чтоб ползали в пыли у его ног, чтоб молили выкупить баштан со старым домом за те же два зуза, что заплатили ему незадолго до декларации Бальфура. Так и не знаю, чем у них дело кончилось.

Доканала нас история с квартирой неподалёку от больницы «Врата Справедливости» — четыре комнаты в саду, которые продавала училка со скрипучим голосом. Кой чёрт нас понёс в литературную дискуссию!

Ципи: Мы воспитаны на русской классике. Моей первой книгой был «Цемент» Гладкова. Как у вас перековывали человеческий материал!

Мы: Какой ужас вы говорите. Человек не материал. Человеческий материал – это когда берут людей и варят из них мыло. Разве можно?

Ципи (не слушая): А как Маяковский наступил на гордо собственной песне!

Мы: Лучше бы не наступал. Ведь всё самое лучшее он написал до!

Ципи (не слушая): Поэзия должна служить.

Мы: Поэзии нет без свободы!

Уже тогда мне показалось: как-то она не смотрит нам в глаза. В душе заворочались сомнения. На следующий день они оправдались сторицею: она передала через маклера, что квартира продана. Врата Справедливости захлопнулись с лязгом.

Это Ципи сказала запоминающуюся фразу: «Вы преподаёте? Литературу? Так вы такие же люди, как мы?» Я рвалась опровергнуть, муж наступил мне на ногу. Всё равно не помогло.

«Под ключ» на иврите «дмей мафтеах», цена ключа. Но слово «дмей» значит не просто цена, корень его тянется к слову «дам», кровь. Он прячется в седой древности, когда кровь ещё была искуплением или выкупом. И мне уже начала мерещиться эта кровь на ключе, как в сказке о Синей Бороде. Кровавый выкуп ключа.

 

 

Глава 6.

Тотем и табу: Социопсихоаналитическое исследование.

 

Тотем – это голос предков, протекция в подсознании, накопленные до тебя правильные реакции. Они под кожей. Они в крови. Наши тотемы от здешних напастей не помогали. Они умели разве что выживать в коммуналке, потом  строить кооперативные квартиры (от ближайшей автобусной остановки сорок минут по снежному полю), в лучшем случае могли поменять три и одну в Химках на три в центре. Не успели научиться покупать брошенные деревенские дворы под дачи, как сменили прописку.

Ключ исчерпал себя. При мысли о ключевой квартире начинали кровоточить стигматы. Мы поменяли вехи, целясь теперь на то, что почему-то называется на иврите «табу». Но не ломать старые табу, мифы, шаблоны и клише, не колоть священных коров, козлов, тельцов и агнцев, вовсе нет! Наоборот. Табу – это собственность. Время собирать камни. Табу – это стабильность. Табу – это ячейка государства.

В нашем случае это могла быть типовая черёмушка у чёрта на рогах – или в центре, но тогда лачуга.

Грех говорить – не всё было сплошное невезенье. Шанс был. Чанс, по-местному. Но мы-то, темнота! Мы-то, деревня! Мы его, свой чанс, просто не заметили.

Провидение — тут-то оно, наверное, и ахнуло. Ужаснулось. А как было не ужаснуться? Потеряло веру в человечество. Опустило руки. Этим всё и объясняется. Иначе непонятно.

Мне видится Оно с гофрированной вороной бородой, как у писателя Федотова, и такое же нервное, запальчивое и брезгливое.

Рахамим – он всё ещё надеялся, верный Рахамим – представил меня хмурому задрипанному мужичонке. Между каких-то гаражей и свалок мы пробрались в квадратный дворик. О арзамасский ужас! С двух сторон зияли две чёрные сочащиеся клоаки: кухня и сортир, он же, непостижимо как, душ. Сам дом, двадцать метров, каменный, под черепицей – был хорош, а главное, продавался не под ключ. Была пристроечка, но этого было мало. Правда, Рахамим что-то долдонил про резервуар для воды.

Вот оно! Тут-то и выявилось невежество! Незнание Востока! Недоверие невежд! Да попросту глупость. Можете не называть её ментальностью. Не знать о каменных сводчатых цистернах для сбора воды, в начале века ещё обязательных под каждым двором! Выпирающим из под него горбом! Где богема делает просторные спальни!

Я подумала, что речь о колодце.

Рахамим, который сперва говорил: «Купи нормальную квартиру, как все»; Рахамим, который в последнее время нет-нет да и вздыхал: «Тебе просто не везёт», — Рахамим охнул и изменился в лице, когда я отказалась. Он перестал звонить. Он отступился. А я в неком безумии -–или под гипнозом? – пошла и купила халупу в конце Хевронской дороги, где было зелено, тихо и убого. Теперь мне кажется, кто-то напустил на меня этот морок. Может, чтобы освободить тех жильцов? Потому что тот маклер сразу исчез. Это явно было привидение, созданное тяп-ляп на один день. Зато я получила кафельную ванную!

 

Саддам и Гоморра. Интермедия.

 

Мы растянули договор на полгода и доживали в Нахлаоте, когда случился Саддам.

Окна и двери заклеили – ожидалось, что Саддам выпустит газы – а свежий воздух всё равно шёл через щели в потолке: вагонка под черепицей. В противогазе ребёнок сразу покраснел, потом посинел и стал задыхаться. Тогда мы  выбросили все три противогаза, совершив военное преступление.

Вечером приходил поэт Атасов с Рут (почему-то все любили подчёркивать, что с Рут) смотреть новости. Атасов сочетал есенинский безудерж с футуристическим педантизмом. Как только начинала выть сирена – а она начинала выть, как только я подавала на стол – Атасовы законопослушно натягивали противогазы.

В противогазе ужинать неудобно, даже сидеть в противогазе и наблюдать, как другие ужинают, согласитесь, неловко. И глядя на нас, Атасовы сняли паранджу. И правильно сделали! Напялив противогаз, Израиль потерял лицо.

Наш хозяин в пику Саддаму устроил внизу ремонт. Трудно назвать ремонт героическим поступком. Но это был героический ремонт, жизнеутверждающий ремонт, политически мудрый ремонт, полный веры в будущее ремонт.

И Атасовы, декадентство временно отставив, назло Саддаму решили родить ребёнка. Мы мечтали: если будет мальчик, назовём Гад Атасов, если девочка – Нога Атасова.

 

Глава 7.

Дочь. Роман Максима Горького. Очень своевременная книга.

 

Весной наша Хавронская дорога дала течь. Но как? Перед продажей хозяин менял трубы – а чёрная плесень уже ползла вверх по стенам. Пахло склепом. Рок? Доски судьбы?

Известный Эзра, водопроводчик-интеллигент, иракец-коммунист (в Ираке все коммунисты были евреи, правда не все евреи были коммунистами), праведник, но мастер отнюдь не дешёвый – покопался в прогнивших основах и извлёк звено новёхонькой трубы, аккуратно пробитой зубилом. Интифада? Или просто – араб-ремонтёр отомстил жиле-хозяину, а попал в меня? «Вот до чего вы, сионисты, довели страну» – сказал Эзра.

Как только высохли стены и пол, соседи сверху, по извечному образцу, архетипу времён ещё Пророка Самуила, залили нам потолок. При этом они, казалось, не улавливали причинно-следственной связи между своей вяло протекающей трубой и пятном на моём потолке. Этот грязный старик с несытым взглядом и его ватная хной крашеная олигофренка старуха твердили, что труба течёт от Бога и перестаёт течь тоже от Бога.

Миф о Боге-водопроводчике был, конечно, для отвода глаз. Чинить трубу они не хотели, да и не были должны: халупу они снимали, дыры чинить должен был хозяин. Пришлось ехать к их дочке. Она у них знала адрес хозяина. В общем, искали дочь.

Эта дочь с мужем (он поссорился с богатыми родителями, которые были против брака) были, вы не поверите – повстанцами. Они были кракеры. Кракеры – это в Голландии. Они были скваттеры. Скваттеры – это в Америке. В Израиле нет социального протеста. В Израиле нет социальных проблем. В Израиле нет повстанцев. И тем не менее, наша дочь с мужем соединились с другой бездомной беднотой и силой заняли аварийный центр абсорбции в Гило. Это была крашеная в детсадовские цвета огромная бетонная карусель, раскрошившаяся в кашу. Квартиры там были величиной с душевые кабинки.

Из нужной мне щёлочки высунулась сердитая газель неописуемой красы. В углу на куче тряпок спал ясноликий Рустам с трагическим заломом бровей. «Отработал на стройке» – сказала дочь. На полу шуршали две козявки, состоящие из чёрных сияющих глаз, тонких лапок и бантов, ярких, как сверхновая.

Вот тут я единственный раз за всю квартирную эпопею ощутил твёрдое чувство солидарности. Хозяева, хозяева, хозяева: министерство, подрядчики, банки, адвокаты, продавцы квартир, квартировладельцы —  все эти чины, ярусы и силы, все они громоздились на одном основании. В этом основании лежали мы, над нами доски, на досках шёл пир горой. А у нас трещали кости, нам было не до пира. Только, в отличие от этих ребят, у нас не было иллюзий. Мы знали, что они завидуют нам зря.

Я ушла оттуда с нужным адресом, ото всей души желая Господу переквалифицироваться – есть же поприща попроще, почему в самом деле не стать водопроводчиком.

 

Глава 8.

Шук-Наме. Эпическая поэма.

Хозяин торговал на рынке золотом. Редкой промытости и улыбчивости  был этот перс, пока не услышал мою сагу, мою жалобу турка о воде и медных трубах. Ту он ударился об пол и восстал чешуйчатым огнедышащим гадом. Пасть его изрыгнула на меня серную вонь. Как я могла свалить на него, Уважаемого Человека, всё Это? Он спрашивал покупателей. Он призывал к ответу столпившихся в дверях зевак. Он искал формулу. В эпосе формула – это всё. Эврика! Вот она:
«Садистическая ты женщина!»
Это можно было повторять, варьировать. И он варьировал.
Медную чешую не пробьёшь копьём. Тут нужно заклинание. Я прикидывала, куда пошлёт меня мой адвокат, если я попрошу его вмешаться.
Но что это? На пороге топтались две невысоких, но очень широких в плечевом поясе кожаных куртки:
— Нам сказали, тут нашу женщину обижают – негромко заметила одна. Изо рта у говорившего шло золотое сияние. Тут я поняла, что такое власть слова. Золотого слова, когда его изронит из сияющего драгметаллом рта грузин, честно меняющий валюту на рынке «Стан Иегуды».
Назавтра водящийся в пойме нашего хевронского караван-сарая народный умелец, стальной щетиною сверкая, законопатил на персидский счёт причинную трубу. И мы её продали, поганую халупу!
Где на чахлых кустиках под окнами по утрам расцветал розовые и голубые мешочки с отбросами. О, Двор Отбросов! Где в окна заглядывали очаровательные мордашки марокканских Томов Кенти, интересуясь, что бы ещё отобрать  у нашего малыша. Где по утрам в кухне ползали серебристыми путями тихие слизни.
Продан вишнёвый сад! Ура! Я бы своими руками изрубила его в капусту! А всё население на ключ – и забыть, как Фирса. И больше не вспоминать!
Всё расхищено, предано, продано! Ура! И даже с выгодой.

 

Глава 9.
Рассказ о вселении учительницы Елены Толстой в новую квартиру. Хад Гадья.

 

Рахамим (отрастивший брюшко) принял нас в своё  лоно. Он  нашёл нам солнечную трущобу у рынка, в самом первом кооперативном доме в Иерусалиме —    четырёхэтажном монстре со ржавым железным боком. Но жесть набивалась на толстые брусья, стена под ней не мокла и  не накалялась. Зато широкая итальянская лестница! Зато жёлто-сливочные и шоколадные узорные кафли! Высокие потолки! И четырнадцать подписей членов кооператива в договоре.

Плохо, когда Провидение имеет на тебя зуб. А оно имело. Оно напустило на нас Форс Мажор. Ничего мажорного тут нет, уверяю вас. А есть холодный, тихий ужас. И чувство беспомощности, от которого подгибаются колени.

Какой-то доброхот провёл закон о послаблении на ссуды. И пока этот закон жевали в парламентских комиссиях, банки прекратили выдавать ссуды вообще: на старых условиях никто не брал, а новых условий ещё не было. Банк не давал денег паре маленьких кругленьких марокканцев, которым полюбилась наша нора: всё их племя уже сорок лет паслось на этом выгоне: хоббиты не платили нам, мы не платили хозяину. Вода не хотела заливать огонь, огонь не хотел жечь палку, палка не подымалась на собаку: нам предстояло подавиться полузаглотанной квартирой, как петушку бобовым зёрнышком.

Наш хозяин, грубый рыбник с рынка, угрожал разорвать договор, после чего нам оставалось тихо умереть. А в качестве милосердного ангела смерти ещё и содрать неустойку. Как он, жлоб и жмот, всё-таки не погубил нас?

Квартира была не его, а братнина. Братан всю жизнь болел и умер. Рыбник дал обет: на квартирные деньги построить в его память храм. Размазать нас дубиной по стене можно было, но это портило богоугодный характер всего проекта. И он оставил нас в живых.

Закон шёл мучительно долго, как всё хорошее. Все персонажи в этом сюжете друг другу надоели. В конце концов всё произошло, но до отвращения вяло. Вода нехотя поплевала на огонь, огонь еле лизнул палку, палка сделала вид, что тяпнула собаку. Но мы въехали.

 

Глава 10.

Кавалер Мезон де Фер. Роман Александра Дюма-отца из времен французской революции.

 

Борьба! Циня! Как много пережито. Какие мы писали кляузы. Поэзия должна служить. А заседание общественной комиссии по застройке!  Ах, как злился общественный архитектор! После моей пламенной речи о четырнадцати больных стариках, которых муниципалитет, разрешивший пристройку, лишает света из незаконно пробитых, но освящённых давностью лет окон. Архитектора послушать  — все мы связаны общественным договором: наши старики и буржуй, который слупит мильон с пристройки, забив им окна. Те, кто на досках и те, кто под досками. Contrat social! Самое смешное, что мы победили.

Потом я целый месяц дрожала: ведь где contrat social, там и  гильотина. Где её будут ставить? У Талитакуми – слишком явный намёк на воскресение мертвых. На Сионской площади между стояков небоскрёба удобно смотреть со ступенек. Но многолюдно – лучше загнать на окраину. В Гиват Шауль.

 

Глава 11.

Варианты и разночтения.

 

В ретроспективе мелькают эпизоды, не вошедшие в основной текст. Вот рухнувшая с неба снежная гора, которая обломала ветви непривычных деревьев, которые оборвали электрические провода, которые погрузили проклятущую дыру во тьму, холод, и воспаление лёгких. Вот этап, когда во все окна чадила выведенная из подземельной обжорки труба. Мм, ароматы всесожжения! А жирный налёт на стёклах! А астматический бронхит!

Подзабудешь и кажется – перед нами бескровная эволюция. Но стоит вглядеться: хозяева, хозяева, хозяева, все в засаленных барашковых шапках и грязных свитках: маленькие, квадратные и жёсткие, как человечки из Лего. Снисходительные адвокаты, у котрых для вас, однако, никогда нет времени, особенно если это адвокаты другой стороны (а на своего у вас нет денег). Маклеры, они тянут вас на канате в забытые Богом трущобы, в дома с мостами посерёдке, четыре этажа под мостом, четыре над! И на шелудивую улицу Ольсвангер, и конуры на улице Нурит! В чумный запах гниющих труб! И в подвалы и на чердаки, в ловушки ледяные и огненные. А та стервятница, которая решила, что квартира для нас слишком, видите ли, хороша, и подговорила продавца нам отказать!  (Слава Богу! Это было на Нурит! Улица Горицвета. Гори она огнём!)

А три  отказа в ссуде? А приказные старого образца с неуловимо тухлым взглядом прямо тебе в руки? А законодательство, меняющееся по вторникам и четвергам? А крокодильи 9,5 и 13,5 процентов годовых? Не по хайтеку, не по Агнонам, не по Агамам, а по этим 9,5 и 13,5 годовых будет вас судить Господь, хаверим.

А налог на покупку — бессовестный, беспримесный разбой? Забыли? Нет,  ключ, который у вас в руке —  он полит лучшей кровью, и не только свежей вашей – глядите, вот и вот, старые пятна.

 

Повести Белкинда, или Знакомьтесь – билуйцы.

 

Когда мне невмочь, в дни сомнений и раздумий, только и остается – прийти со стулом, и с самой верхней полки достать старый, желтый ксерокс старой русской книжки. Обдуваем  пыль:

Палестина. Сборник статей и сведений о еврейских поселениях в Св. Земле. [Составители и издатели В. Л. Берман и А. Л. Флексер]. СПб., 1884.

         Листаешь, и скоро, скоро благодатная влага переполняет глаза: тогда разворачиваешь фуляр и протираешь, протираешь запотевшее дедовское пенсне…

         Великий Алексис де Токвиль, желая постичь Французскую революцию, описал институции французского общества в последние годы старого режима. Великий Ричард Пайпс, чтобы умом понять Россию, изучил ветчинно-вотчинный уклад. Вот и нам, чтобы разобраться в Израиле – да и в себе, – без «Палестины» не обойтись. Потому что там говорится о первой встрече, состоявшейся до партий, до государств, до социализма, – но удивительным образом, все или почти все уже было то же самое…

         Лето 1882 г. Горсточка еврейских студентов – главным образом харьковчан, 13 парней и одна девушка, высадились в Яффском порту. (Потрясенная цареубийством, Россия обвинила во всем евреев. Массовые погромы заставили еврейских социалистов, как выразился Лилиенблюм, «завернуть оглобли и заняться своим национальным делом».) И вот эти вчерашние народники, с повышенным чувством Достоинства, с жаждой Самопожертвования и культом Труда, не желают ждать, пока старшие заложат основы и создадут условия – а приезжают в Палестину наобум и явочным порядком, чтобы строить социальную справедливость в Эрец-Исраэль. У них община, т.е. общая нехватка средств, и полумонашеский устав – не жениться и не обзаводиться, не отработав три года на общее благо. Называют они себя БИЛУ, т.е. дом Иакова, встанем и пойдем!

         И вот они пришли. Палатки, спанье на рогоже, змеи, скорпионы. Воды нет, вместо воды – арбузы. Кровавые мозоли и воровство бедуинов. Потом на том месте, где он чуть не полгода докапывались до воды, а она все уходила вглубь, вырастет Ришон ле-Цион. Часть билуйцев попадет в батраки в школу Миквей-Исраэль – вскапывать целину, над ними смеются – заставляют чистить «ретирады» (сортиры) и убирать голыми руками перец, отчего у них начинается жар: так из них дурь выбивают, вынуждают убраться восвояси. Месье Гирш из Альянса, директор сельскохозяйственной школы, против сионизма, он не верит, что евреи могут работать, а главное – против русских.

         Билуйцы все превозмогают, однако начинаются дожди, разваливается обувь, все деньги истрачены, а сезон работ – кончен. Посеять-то мы посеяли, а не пожали – вот лейтмотив тех времен… Колонисты в отчаянии кидаются в Европу за поддержкой: барон де Ротшильд выслушивает их, рыдает растроганно и, строго инкогнито, обещает дать денег. Казалось бы, прекрасно? Но деньги он переводит через все через того же месье Гирша! Колонисты получают от него нищенские гроши – и не за работу, а в виде «социальной помощи», по количеству душ в семье. Воцаряется нечто вроде крепостного права или аракчеевщины: даже на своих участках колонисты не свободны решать, что сеять, – все диктует Гирш. Поселенцы горько переживают, что превратились в рабов… Рыдающий пахарь за плугом – еще один образ того времени…

         …А все-таки настолько живучи социальные институты! Барон с месье Гиршем, направляющим дотации барона на свою процветающую школу, вместо того, чтоб отдать их колонистам, с полицейской барщиной, со строго контролируемой нищетой – не прямой ли предтеча «абсорбции» иммигрантов? Зато Гирш всегда готов закупить сколько нужно судов – для изгнания всех русских евреев из Палестины. Deja vu?

         Колонисты полностью обнищали и взбунтовались, т.е. послали жалобную депешу в Париж. Но барон солидаризировался с Гиршем. Он покарал их как злостных нигилистов: голодом – сократив паек вполовину, и унижением – заставив их изгнать зачинщиков, т.е. главу билуйцев Белкинда.

         Мы так и видим месье Гирша. Он-то представлял себе: приедет русский медведь, ост-юде, дикий человек (в исполнении Бурвиля: рыжий, тупой, хитроватый облом), будет шапку ломать в ручищах, бухнется, чего доброго, в ноги, зарыдает от избытка чувств, размазывая чернозем по скуле…

         Бедный, бедный Гирш! Вместо этого приехал какой-то Жерар Филипп: бледный, с горящим взглядом и беглым французским. (Может быть, Гиршу не нравится русский акцент?) А главное – привез пианино. По вечерам играют на пианино, les pauvres diables! И ме-ло-де-кламируют!

Сцена.

– Но позвольте! – горячится колонист. – Где наши деньги? Барон обещал… Ну почему вы, месье, берете половину?

– Не позволю! – гремит де Фюнес (тьфу, Гирш). – Au genoux!

– Вы не имеете права, – кричит Николенька со слезами на глазах.

– Принесите розог! –  пищит де Фюнес, шипя и плюясь! Вы бунтовщик!

– Вы негодяй, месье!

– Молчать! Vous etes un каторжник, un конченый человек! На галеры! В Тулон!    Вон!

         В общем, Белкинд с частью билуйцев уходит из Ришона основывать Гедеру. Но чу! Никак зарождаются знакомые мотивы? Hear, hear!

         «Несколько месяцев тому назад, среди так называемой колонии интеллигенции возникла мысль издавать географический листок на древнееврейском и русском языках для ознакомления с Палестиной редакторов еврейских газет и всех, интересующихся положением дел в Палестине». (Они-таки купили гектограф и начали издание, но за неимением средств редакцию пришлось перенести в Иерусалим.) Итак, на враждебность гиршей колонисты отвечают бурным расцветом фортепианной музыки и организацией русскоязычной прессы. La plus ca change, la plus ca reste la meme, как сказал бы камрад Гирш! И отвечают еще одним боевым ударом: этой самой книжкой «Палестина», где публикуются свеженькие письма по живым следам: она должна повлиять не общественное мнение. Им Пинскер пишет предисловие! Вот она (в смысле ксерокс). И мы ее перелистываем….

 

***

 

         Но, может быть, все не так однозначно? Может, мы зря так невзлюбили работягу Гирша? А вдруг и он вправе был немножечко раздражиться? Un petit peu?

         Ведь все-таки страшно далеки были эти мальчики от народа, в смысле от земли. И тому свидетельством сама книжка «Палестина» – включенные в нее, помимо публицистики, краеведческие материалы из немецкой энциклопедии. Немецкая важность и глупость в магическом кристалле перевода, сделанного В.Б. – то есть одним из издателей, юным Василием Берманом, – преумножаются стократ, а поскольку петербуржец Берман сам ни аза не смыслит в том, что переводит и никогда ничего не читал про Восток, результат получается просто потрясающий. (Бедный Берман! Восток отомстит: в 1896 г. он, проездом в Палестину, где должен был инспектировать приготовления к массовой эмиграции, заболеет в Каире желтой лихорадкой и умрет еще совсем молодым!)

         Итак, экономика, флора, фауна Палестины – реальный лексикон: сочинение г-на Гамбургера, перевод Васин:

Отправлено было из Палестины в 1883 году:

Огородных произведений 6 673 500 бушелей в Англию, Францию, Египет и Австрию…

Огородные произведения! В смысле овощи!

Мыло в Египет и Турцию на 566 000 долларов.

Рогож в Египет и Турцию на 4 000 долларов.

Помылись, утерлись рогожкой.

Тряпок в Англию и Францию на 18 000 долларов.

Тряпок? На восемнадцать тыщ тряпок? Посмотрели бы словарь! Тут то ли Берман, то ли ученый немец маху дали: я думаю, немец передирал с английского и перепутал rags, тряпки, с rugs, ковры.

И наконец:

Разных разностей во все страны света на 190 000 долларов.

Ох эти разные разности, в мешках и рогожках, сыпучие, липкие, пахучие детские радости! бушелями, бушелями грузите! Тюками! Бочками сороковыми!

Листаем дальше:

Пошлина, полученная правительством от возов, проезжающих по дороге, ведущей от Иерусалима до Яффы, достигла в этом году 1 750 лир. Часть этих денег употреблена была правительством для ремонта дороги, которая все-таки очень плоха.

А! Токвиль-то действует! Не знаю как кого, а меня моментально осеняет эвристическая догадка насчет того, какая именно часть этих денег употреблена была правительством для ремонта. Ну процент. А остальные – знаем, знаем, не подсказывайте, мистер Пайпс. На жалованье муниципальным чиновникам. Воз, похоже, и ныне там.

Еще! Вот, например, волшебно-ностальгическая картина той, ушедшей жизни, когда деньги были деньгами, а не столбиками мнимых и неощутимых величин:

Крестьяне и бедуины любят только хорошие монеты (и я тоже, и я тоже!). В золотых монетах (пфундах и дукатах) они главное внимание обращают на хороший звук при бросании на камень. Монеты, нехорошо звучащие, если даже причиной этого бывает незаметная трещина, обыкновенно возвращаются обратно.

Почему нам не платят полновесными пфундами? По-моему, это замечательный звук: важное pf и ученое und. Основательный, положительный звук. Или вот стаккато дукатов, особенно когда много сыплется… Я на камни их не брошу, все равно он (звук) хороший.

Очень часто встречаются монеты с дырками; путешественнику следует обратить внимание на объем дырки.

А! Ну конечно! Эти монеты с дырками – прототип наших банковских «минусов», только мы не обращали внимания на объем дырки и он у нас сильно превзошел величину самих банкнот.

 

***

Разобравшись с экономикой, – вперед, читатель! Уютный баштанный пейзаж открывается перед взором. Но огородные произведения все какие-то такие. Незнакомые. Экзотические? Иль это только мнится мне?

В Сирии весьма высоко ценят огурцы: они потребляются жителями в сыром виде… Также пользуются и латуком. Лук служит в большинстве случаев приправой к пище. Маланы растут в различных видах и бывают весьма велики. Из зелени, кроме цветной капусты, заслуживает внимания яичное растение.

Даже если мы поборем в себе раблезианские ассоциации и оставим без ответа вопрос, каким образом, и, главное, с какой целью пользуются латуком, т.е. салатом кочанным, встает во весь немалый рост и требует разрешения проблема маланов, которые бывают весьма велики. Если принять за рабочую гипотезу, что так Вася Берман, а может, еще зловредный немец, обозначил дыни, melons, все-таки остается мучительно непонятным яичное растение. Вспомним расшифровку хеттских дисков, вспомним славу Мельчуков, где ты сейчас, российская лингвистика? Эх, эх…

…А все-таки я выследила это яичное растение! Корни вели к английскому egg-plant, баклажан-джан! Немец передрал без понятия, а Васятка, еврейский заморыш, в своем болотном, туманном Петербурге, в те чахоточные чеховские годы, где ему баклажан увидеть! Не говоря уже о цветной капусте.

 

От флоры – к фауне, которая на Востоке начинается прямо у тебя дома:

Уже в своем доме путешественник узнает по звуку (чик, чик) ночью геко, животное совершенно безвредное.

Как хорошую монету, гекконов распознают по звуку. Гораздо хуже молчаливая домашняя скотина:

В гадах всякого рода на Востоке нет недостатка. (How true!) Кроме клопов и вшей, блохи весьма надоедают путешественнику.

Кто еще в домике живет?

Домашняя кошка редко встречается на Востоке совсем прирученной, иногда попадаются в домах красивые длинноволосые ангорские кошки.

Да, красивые, ленивые, длинноволосые, и в пупке у них помещается унция розового масла… Вахх!

Удивительно другое:

Собака и кошка представляют на Востоке переход к диким животным. В городах и местечках есть масса никому не принадлежащих собак; если их не дразнить, то они только лают, но не кусают.

Помните анекдот: Рабинович-разведчик докладывает: «Танки пройдут, пехота не пройдет: на мосту стоит собака и лает».

Однако что это? Дичь все крепчает!

В южной Палестине водится козерог, преимущественно в горных ущельях по берегам Мертвого моря.

Конечно! В ущелье у них Козерог, в стойле Овен, на поле Телец.

Из птиц попадается в большом количестве курица как домашнее животное, но она весьма мала.

Вообще интересно, в каком именно виде «попадалась» автору этого обзора курица? Мала ему курица, обжоре! Конечно, принадлежность курицы к птицам спорна, но все-таки неужели курица уж так мала, чтобы причислить ее к классу домашних животных? (См. выше о клопах.)

Зато из животных, порхающих по Палестине, водится много пород летучих мышей.

Антисемитские каламбуры я бы вообще сняла.

 Грызуны водятся в изобилии, начиная от белки до слепца, который очень часто смешивается с кротом.

Этот неведомый науке слепец (уж не землеройка ли?) сослепу непрочь, в пику Дарвину, и смешаться с кротом.

Полевых и домашних крыс – масса; а в северных полях хомяки, прекрасные скакуны и дикобразы.

Полевые и домашние крысы, крысы-полевки, норушки… скакуны-грызуны, до чего голод не доведет даже и арабского скакуна! Вот он в северных полях прячет зернышко за зернышком в защечные мешки…

Рогатый скот употребляется в Сирии преимущественно за плугом и убивается только в Ливане.

(Когда тебя употребляют прямо за плугом, есть отчего убиваться даже и по всей территории – резонно заметим мы.)

Вследствие чего из Бейрута вывозится большое количество бычачьей кожи.

Запутавшись в бычачьих причинах и следствиях, мы шагнем в свинячий ряд, но замешательство, боюсь, от этого не уменьшится:

Из многокопытных назовем свинью; (да полно, так ли уж много копытных?) дикая свинья распространена по всей Сирии. Прирученные свиньи встречаются только на церковных дворах.

А потому что в этой стране нет ничего и совершенно негде встречаться!

Но даже некоторые из туземных христиан не едят свинины.

А ведь не такая уж странная тут логика! Может быть они, туземные-то христиане, не едят свинины именно потому, что свинья им видится редким, священным животным, обитающим исключительно в церковных пределах – около, так сказать, церковных стен…

И вот – закрадывается подозрение, предательская, прямо скажем, мыслишка. А что, если, увидев перед собой наших харьковчан, вооруженных приблизительно такими или сходными представлениями об устройстве мира и о стране, где им предстоит жить, господин Гирш вправе был почувствовать некий шок?

Как бы то ни было, прошло несколько лет; билуйцы разочаровались в идее казарменной жизни и коллективной собственности. Кое-кто стал фермером, большая часть так батраками и остались и в основном уехали назад – голыми и босыми, как приехали.

Однако из всего этого вырос Ришон ле-Цион и мощное движение «Ховевей Цион», во главе которого встал… наш господин Гирш! Но это был совершенно преображенный господин Гирш! Он-таки поверил в сионизм! Он даже зауважал русских! Он стал объективен, корректен, непогрешимо справедлив. Железный господин Гирш! Теперь его играл Жан Габен!

А самое главное – вместо себя он назначил русского управляющего. И вот тут колонисты поняли, что раньше беды не знали… Но это другая история. Исраэль Белкинд стал преподавать в гимназии. Все они стали смуглыми и золотоглазыми. А у билуйца Чертока родился сын, вошедший в историю государства Израиль под именем премьер-министра Моше Шарета. И это тоже другая история.

 

 

Под развесистым кидроном

 

Любая литература есть общность текстов не только по привязке к времени, месту, социуму, языку: тексты еще и тяготеют к неким излюбленным «общим местам», пересекаются в стратегических точках. Там, в этих точках, людно, весело, галдеж, там тусуются ходячие сюжеты и бродячие метафоры. Настоящий писатель не сноб, он этих мест не сторонится: «Война и мир» написан по канве бесчисленных «Рославлевых», а «Доктор Живаго» – экстракт из сотни романов о гражданской войне. Итак, «центр», толкучка, где все встречаются, – где он и где «периферия» в израильской русскоязычной?

Сгрудим серебряные журнальчики с полки, придерживая подбородком, на стол. Ну-ка?

«Тут я поймал на себе взгляд пары фар, ясных и невинных, принадлежащих серой «Вольве»… Ее восторженный взгляд настиг мой, тухло-тусклый, – я, как мог, улыбнулся ей – перемена сухой материи влажною всегда остра – и рассказал об исподних темных свойствах натуры». – Бостон довоенного качества, брюки хорошего набоковского пошива – жаль, подмоченные.

«По причудливой логике он, никогда не предлагавший ей выйти за него замуж, был бы все равно каким-то образом виновен в той возможной разлуке, на которую…» – до чего ж обтрепанные, затертые. Этикетка полиняла. Что-то иностранное.

«Не звони, Витя, не звони, Витя. Книжечку почитай – у тебя их как грязи, две тысячи экземпляров. Главное, двигайся упорядоченно и системно. Из армии тебя выгнали за психическое расстройство? Выгнали. На работу тебя берут? Не берут. А делать что-нибудь ты можешь? Не можешь. А желаешь? Не желаешь». – Веничкины! И пуговицы нет, и дырка вон тут – точно Веничкины.

«Проводник был усатым парнем. Ему было двадцать пять. Он был очень ненадежным. И там им дали этого парня. И тогда это сволочь…» – Ли-вайз бейрутского пошива. Якобы перевод с иностранного. Контрабанда, Левант. Вор на воре! Явно периферия, явно мы не туда попали. Душно у старьевщика.

Туда, туда, где толпа. А толпа вон там, в тени дерева гуява!

«…В тени дерева гуява, на подходах к Хаубне, пахнет мятой и камуном. Там красный померанец – волосы Ахубы. Там разжигают примус под ведерным чайником и закладывают в стаканы листья свежей галабие. Там серебрятся генисаретские сардины и маслины.

Попили – и потянулись мы, водители танковые, вслед за волной танков наших, по узким кривым улочкам города Кокаюн. Повыцвела на нас темно-зеленая форма. Ботинки зашнурованы до самых беретов. Воевать надо уметь. Воевать! Въехать любовно в рылятник, по-отцовски заткнуть глотку кляпом.

А потом под развесистым шофаром ловить пушистых хабуб, у них копыта не раздвоены и чешуи нет, зато наполняются приятной теплотой ваши губы, и вам что-то ласково мешает между ногами.

Ибо там, в тенечке, свершаются пути всех, влекомых Хумусом и Техиною».

 

Пусть читатель избалован Набоковым, Ритой Райт и Веничкой, – его, голодного, нехитро достать. Допечь его черной завистью – охмурить топонимикой с ореолом вечности, оглушить библейским бряцанием Хермонов и Кидронов, заморочить золотыми, алым шелком шитыми Марджаюнами, а самое главное – бить на физиологию, напустить ароматов Аравии – кардамона и пикадона, тархуна и кимуна, кефие и набатие. (Лучше всего действует непонятное.) Подкрепиться овечьими лепешками с кислым молоком и приступить к делу. (Читатель бежит за визой.)

Главное дело есть любовь. Любовь состоит из «он» и «она». Он состоит из цвета хаки и цитат «джентльменского набора». «Она» – из пушка на загорелых и на удивление маленьких или неожиданно больших частях тела. (Читатель начинает паковаться.) Добавьте сюда марки машин, интерьеры вилл, а главное – киньте шмоток. Джинсы, джинсята, с попкой и без бедер, с наклейкой тут, тут и вон тут, обтянутые, мешковатые, с серебром, с золотом, с кружевом. (Читатель уже в Шереметьво и машет рукой.)

Не зря эта литература так падка на барахольную подробность: хоть авторы все мужчины, литература совершенно женская: герой все стирает, вешает белье (при этом ветер расчленяет вялые прищепки), покупает белый батон, стаканчик сметаны, мясо в целлофановых пакетах, две банки консервированной говядины, банку соленых помидоров, банку шоколадной пасты…Тьфу!

 

Итак, центр этой литературы есть запальчивая апология, агитация, пропаганда перемещения в аргументах первичных и грубых: солнце, жратва, вкусы и запахи, секс, и хаки и шмотье… – все, что надо для полноценного существования.

По контрасту предыдущее существование описывается как убогое, выморочное и ложное. Итак, сюжет есть отмежевание от самого себя (тут нам помогут стереотипы советской литературы о плохом интеллигенте, а еще лучше – о гнусном еврее-интеллигенте, который, как известно всем – предатель по сути своей).

И вот, в действительности, советское еврейство – неповторимое культурно-историческое явление. А в литературу лезут убогие штампы: какой-то паноптикум мерзких негодяев, безъязыких мещан, обоюдоострых красоток; это инерция светской повести – герой проходит сквозь череду монстров и в ужасе «бежит света» – в молодежном варианте 60-х голов. Герой хуже всех, но способен возродиться в Сионе. Для этого вечно плошающему, но небезнадежному Гамлету – альтер эго автора – придан волшебный помощник: неизменно мудрый и человечный седой наставник, альтер ид, а для контраста – толпа двойников, проигрывающих на себе те варианты, от которых автор его уберегает, – Розенкранцы и Гильденстерны.

Сюжет разыгрывает противостояние новичка-героя страшной и влекущей, но чужой, чужой среде. Среду воплощает антагонист. Это непонятный сабра, дикий сефард, зловредный пакид. Конфликт снимается тем, что непроницаемый сабра – поручик Дан – только играет во враждебность, оказывается же своим в доску; дикий сефард, несмотря на свою агрессивную волосатость, на торговлю наркотиками и на угрозы размозжить герою голову за пушистую Ахубу, гибнет за героя по-геройски; а плохой израильский пакид оказывается либо жертвой Катастрофы и героем Эксодуса, то есть не таким плохим и «своим», либо догматиком-коммунистом, лагерным стукачом, а то и следователем – то есть таки да плохим и опять-таки «своим», знаем мы их…

 

Так герой выживает в испытании. Теперь ему надо возродиться в духе. Для этого солнце, жара, пыль, камни – все должно быть обязательно слепым, глухим, мертвым, прахом и тленом. В нужный момент, однако, вечный воздух начинает мистически дрожать и петь, появляются столпы света и огня, и герой падает и растворяется в сакральном ландшафте (умирает внутренне), чтоб встать загорелым, пыльным и преображенным.

Тут два варианта: один – военный, т.е. прах и тлен, свет и огонь реализуются как бой; второй – религиозный, где прах и тлен – это какие-то архитектурно подозрительные иерусалимские переулочки древней кладки, а мистическая дрожь и световые эффекты исходят от каббалистического местного экстрасенса – т.е. склеиваются функции «вечного духа, воплощенного в Святой земле» и «альтер ида».

Однако самые яркие и питательные тексты нашего корпуса построены на преодолении и отвержении такой плоской схемы: пророчески обличительная модель авторитетнее и эмоционально приемлемее. Кроме того, и автор, и читатель запрограммированы излюбленным национальным жестом: уставить руки в боки и обернуться ко всем своею ретроградной рожей: «Не люблю я всего этого вашего!» Так что великая русская традиция сама навязывает отторжение благополучного варианта.

 

Так устроен центр этой литературы. Центральный – не значит хороший. Вообще эта литература похожа на лоскутное одеяло – восточная экзотика по Остапу Бендеру плюс экспортное, натуралистическое до рвоты описание на крутой фене – от Солженицына, полученное через Максимова. Плюс зачем-то изысканные обороты. Какие-нибудь набоковские «полупрозрачные тяжи», – сумасшедший нарост, растущий куда-то в сторону и в этой, в сущности, примитивной прозе неуместный, как на бабе с фиксой платье от Диора. Плюс распев библейско-булгаковский с инверсией квазисемитической. Или в критических местах, хэмовский еще, очень мужественный закус губы.

Не за этим читатель тянется под сень дерева гуява. А затем, что там балагурят и «выражаются», что врут с три короба на двенадцати языцех, что сквернословят, и изгаляются, и поганят, и скоромят и так, и так, и так – великую, могучую, пресную, в корсет затянутую литературную норму. И делают это к обоюдному удовольствию! И что в оральной прострации громоздят тысячеэтажный вавилонский загиб из комбинаций кощунственных и скажем честно – живительных. В общем, всего остального могло бы и не быть. Вот эта-то жуткая и игривая сшибка языков и есть центр.

 

Но почему кощунство? Наверно, потому, что горяча память о позоре, памятная тайная иерархия: еврейское – смешно. Шмулик – уже смешно. Эта развесело-висельная экзотическая вакханалия жива энергией самоосмеяния. Это отечественная энергия. Когда она истощится, литература будет не русская. Конечно же, не в теме, не в месте и не  в сюжете дело, а в этом самом. По этому самому можно и классифицировать: Люксембург отправляется от другой иерархии и написал роман для несуществующего пока читатель. Милославский в ней, увы, остался. Генделев ее празднует всем на радость, а сам под шумок от нее освободился.

Конечно, можно сохранять интеллигентный вид – но на почтительном расстоянии от центра. От толкотни общих мест взорлить в заведомо ничьи области, в скучную до скуловорота эзотерику, в ненужные замкнутые миры… или хитро перенести ту же игру в исторический языковой материал (Кандель), или вообще снять языковой уровень (Шенбрунн).

Кажется, однако, что лучшие книги израильской русскоязычной литературы сохраняют связь с центром, но отряхают при этом прах беллетристической толкучки и выходят к литературоведению, истории, культурологии и далеко за рамки данного обзора.

 

ЗАПАДНО-ВОСТОЧНЫЙ ДИВАН-КРОВАТЬ

(Подражание поэту Ге)

До моря три дни на осляти: какое ж тебе тут Средиземноморье? Воздух Иерусалима – расплавленный асфальт, политый мочой: это невысыхающая со времен мандата Ирода лужа специальной концентрации, (в ней полупрозрачный полиэтиленовый пакетик полураскрыт, оттуда лезет требуха). Лужа была,  есть и пребудет вечно.

Ну что ж – Восток? Так нет же, тоже нет! О чинные полицейские режимы! О ностальгический шик стамбульских парков – и надписи детства: «по газонам не бир манат дыр бул щыл!» О свисток турецкого сторожа – о его пе, о его трр!

Опять же и не Европа. Хотя по нынешним временам и на улицах, скажем, Амстердама исполинские песьи экскременты могут поставить…того… в умственный тупик – но все же с какой фундаментальной истовостью блюдет европейские святые камни исламский Гастарбайтер! Не говоря уж об Ост-Ойропе! (Ой, Чаушеску, ты, эроически выведший! начисто! всю органику с элегантных улиц Букурешта! Ой, самовредительские ост-ойропейские привычки, вы под корень усекали все! что! не! стерильно! Аллес расстрелирт!)

А вы, Ваньтё и Маньтё в белых нарукавниках на Ситном рынке (и в черных чесаных валенках с калошами), торговали вы калиной, морозом битой, да древесным грибом чагой! Эх! Эх!

Нет, Запад не Запад, Восток не Восток. Чтоб с места им не сойти. Это тебе совершенно новое качество. В одной, совершенно отдельно взятой (куда, куда? ложь взад!) стране.

Качество удивительное – такого не сыщешь от Апеннин до Анд. Потому что Израиль – первая латиноамериканская страна в Старом Свете (тут потерялась большая цитата из г. Г.Г. Маркеса).

Как же тут извернуться, куда сесть, чтоб наконец расслабиться и начать по-ханаански охать и вздыхать о Средиземноморье – от мамелошен к тарбушам, мамалушам? Сесть совершенно некуда, диван и тот ставить некуда. Вроде как о Средиземье вздыхать в коммуналке, в Москве тридцатых годов: «Янаки! Ставраки! Папа Сатырос? – Нет, увижу Вас!»

Нет, не Средиземноморье. Может быть, столпничество в пустыне, но не мати, а пустыне галдящей, толкающейся, стяжающей, громоздящейся в дыму известки, что оседает на стенках сосудов.

Тут прикнопим заведомую олеографию: оливы короткие и шишковатые, как крокодилы, поставленные на попа; ропетовская Гефсимания, благочестивая кипарисная пыль. Старый розовый: олеандр. Старый голубой: розмарин. Вечный солнечный известняк (тот, что оседает на стенках сосудов, см. выше). В перспективу ввинчена тернеровская золотистоплечая, многопологая котловина – в середку ее ссыпан мелкий архитектурный рахат-лукум. А сверху встает жаровой световой столб – дрожит и звенит, и даже получается на снимках. Столп есть.

Далее, смесь пейзажа с жанром. Представьте Пасху в церкви на олео (Гефсиманской) горе. Дюжина тяжело кованных украинских канадцев, засахарившийся до несгибаемости аргентинский батюшка, и подвыпивший левый правозащитник-советолог в тренинге. Головокружительный номер – гвоздь сезона: возжигание главной люстры, метра четыре в поперечнике. Молодая монахиня (она всего одна – молочно-восковая арабка чудовищной толщины) – воздвигается постепенно на стремянку, сверкая икрами под черной рясой, и, стоя на последней ступеньке, верой укрепляясь, без лонжи зажигает свечки ошую и одесную, и спускается, и передвигает стремянку посолонь по периметру люстры, и вновь водружается, подобно же и слезает, и так до двенадцати раз, описывая календарный круг, являет туристам фигуру вечного столпа и утверждения. Но мы же не туристы.

Так скорее прочь, от реальности – к действительности, как говаривал поэт! А действительность – это, увы, олеофакторика: выхлопные газы… заборы с подмоченной репутацией. С утра население пахнет кориандром и свежей хлоркой для мытья полов, к полудню же все превозмогает запах душных черных штанов.

– Мимо, мимо, читатель! Не пойдем туда, где потный ход локальных  богов поднимает тучи известковой пыли. Вот они идут, на бронзовых икрах, с острыми  скошенными черепами, боги бетона и черепицы, бог керамических плиток для покрытия пола, семенящий ритуальным шагом. Бог вечно засоренных текущих труб, смертно воняющих в жару, со стальными челюстями – ими он грызет трубы, высасывая страшное содержимое. Хрупкий бог гипса, пустой внутри, в клубах едкой пыли.

За ними бородатые богини со звериными голосами несут на головах сосуды, скворчащие жиром.

А ты зажмурься, закрой глаза на действительность, зримо данную, в общем, зря. Ты возьми фонетику. Скажи Иерусалим! Звуком сим строится иератически квадратный, иерархически ступенчатый портал. Потом по воздуху развешиваются легкие стропила, и, наконец, подводятся под метафизический золотой купол.

Понял? Ничего нет, не будет, и не надо. Ни дома, ни стенок, ни крыши, ни денег, только пыль, пыль, пыль, и некуда расставлять западно-восточные диваны, чемоданы, саквояжи. Возьми свой одр подмышку и иди себе – иди, иди отсюда…

А сосуды, на них все равно столько накипело изнутри – их не жаль. Збэнг вэ гамарну.  

 

Works with AZEXO page builder