PG Slots ДЕГОТЬ ИЛИ МЁД Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель (1917 — 1922) — Приложения — Елена Д. Толстая

ДЕГОТЬ ИЛИ МЁД
Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель
(1917 — 1922)

Приложения

Ранняя версия «Смерти Дантона» ( 1919)

 

Гр. Алексей Н. Толстой

Смерть Дантона

Трагедия

 

Издание Южно-Русского о-ва печатного дела,  1919

печатано в типографии о-ва в Одессе.

 

При написании этой пьесы я пользовался, кроме исторического матерьяла, пьесой того же названия – Бюхнера. Из нее был взят мною план первых трех сцен и заключительные слова жены Камилла.

Побуждением, а затем и пафосом моей пьесы – было переживание в образах давно минувшего нашей еще более кровавой и страшной революции.

Гр. Алексей Н. Толстой

Одесса, 25 сентября 1918 года

 

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Дантон – вождь монтаньяров, министр юстиции, член Комитета Общественного Спасения, вдохновитель обороны Франции, первый организатор террора – борьбы с внутренними врагами революции и индифферентными; сентябрьская резня, происшедшая при его участии, если не прямо им устроенная (история не дает точного ответа), спасла и затем погубила революцию, была постоянной кровоточивой раной, началом режима казней; все великие деятели рево­люции, все великие идеи захлебнулись в этой крови. Действие трагедии застает Дантона отошедшим от дел. Он недавно женился на шестнадцатилетней девушке Луизе Жели, обвенчавшись с нею у неприсягнувшего священника, подлежавшего по его же закону смертной казни, и живет в Севре. Этим затишьем воспользовался Робеспьер, чтобы нанести удар.

 

Луиза – жена Дантона.

 

Робеспьер – член Комитета Общественного Спасения, вождь якобинцев, покрывших клубами всю Францию и занимавших во всех трибуналах и обоих Комитетах главные места. Сухой, теоретически мыслящий, несмелый, но расчетливый человек с непреклонной волей и не­запятнанной нравственностью. Франция обязана ему подавлением анархии в Париже и в провинциях. Его орудием была гильотина. Дантон разнуздал страсти, чтобы обрушить их на внешнего врага, Робеспьер обескровил их и заставил успокоиться Францию, оледенив ее ужасом.

 

Камилл Демулен – член Конвента, пылкий патриот, журналист, первый сорвавший в Пале-Рояле с каштана зеленый лист и прикрепивший его к шляпе в знак революции, надежды, свободы, грядущего счастья.

 

Люси – его жена.

 

Сен Жюст – ученик Робеспьера, фи­лософически настроенный, женоподобный, красавец юноша. Член Комитета Общественного Спасения, один из комиссаров армии, жестокий, неумолимый и кровавый.

 

Колло д’Эрбуа – член Комитета Общественного Спасения, бывший актер.

 

Фуке Тенвилль – публичный обвинитель, назначенный на это место по настоянию Камилла Демулена.

 

Герман – председатель революционного трибунала, основанного Дантоном в разгаре борьбы с жирондистами.

 

Члены Конвента,

друзья Дантона

Геро де-Сешель

Филиппо

Лакруа

Лежандр

Симон – ремесленник.

жена Симона.

Мари – бывшая аристократка, в ее доме нечто вроде игорного салона для друзей.

уличные куртизанки

Розалия

Жанна

 

Женщина в шали.

Хромая.

Накрашенная женщина.

Нинон.

Торговка.

Вязальщица Робеспьера.

Лионец – депутат от Лионского клуба якобинцев.

Первый гражданин.

Второй гражданин

Гражданин с книжкой.

Гражданин в парике.

Сторож в трибунале.

Сторож в тюрьме.

Молодой человек.

Обыватели, солдаты, палачи и др.

Действие происходит в Париже в 1794 году.

КАРТИНА ПЕРВАЯ

Высокая комната. Потолки, гобелены, простенки и портьеры – поношенная и запущенная роскошь времен Людовика XIV. Кар­тина Давида и несколько современных гипсовых уродливых статуй. В роскошных канделябрах несколько свечей. Античная светильня. Беспорядок и неряшество. Остатки пиршества. За карточным столом Геро де-Сешель, Мари, Камилл Демулен. В стороне Луиза и Люси. В окне невидимый за портьерой стоит Дантон.

 

Геро. Посмотрите на этот палец. Пони­маете, что он хочет сказать?

Мари. У него плаксивное выражение попро­шайки.

Геро. Вы угадали.

Мари. Вы предпочитаете объясняться в любви при помощи пальцев?

Геро. Увы, да. Мой язык до такой степени истрепан, что я не могу заставить его произносить любовные слова. Вместо «люблю» он гово­рит – смерть; вместо «я вас хочу» он говорит – осуждаю; вместо «моя возлюбленная» он говорит – вдова.

Мари. Бедный язык.

Камилл . Кто первый назвал гильотину вдовой?

Геро. Народ.

Камилл. Народ иногда бывает остроумен. Я сдаю.

Мари. Люси, спой еще раз про умирающую собачку. Это очаровательно и трогает до слез.

Люси. Камилл, ты будешь слушать меня?

Камилл. Я готов слушать тебя всегда, днем, ночью, моя маленькая сирена. (Встает, при­носит ей арфу). Пой, Люси. Когда ты поешь – я чувствую огромное счастье жизни. Я верю, что скоро запоет вся земля, все освобожденное, ли­кующее человечество. Я всегда думаю об этом, когда ты поешь.

Люси. Когда я пою – думаю только о тебе. (Он ее целует).

Геро. Камилл все еще говорит о музыке и о человечестве, потому что он журналист. Но все же я предпочту, чтобы он начал изла­гать мысли при помощи пальцев. Революция долж­на кончиться, и наконец-то мы перестанем навязывать друг другу каждый свою глупость. Никто не должен мешать другому жить. Оставьте человечество в покое. (Щелкнув картами). Мари, сегодняшняя ночь моя?

Мари. Может быть.

Геро. Смотрите, я бью вашу королеву.

Люси начинает петь. Все слушают, бросив карты. Входит Филиппо.

Филиппо. Добрый вечер!

Геро. А! гражданин Филиппо!

Камилл. Филиппо, ты был у якобинцев? Почему у тебя такие мрачные глаза? Или дурные вести с границы? Или опять ты встретил Ро­беспьера?

Геро. Зевс, увидев Алкивиада с опрокинутым лицом, спросил его: не потерял ли ты, Алкивиад, свой щит на поле брани? Или побежден на Олимпийских играх? Вы – упрямые классики, господа республиканцы. Это не приведет к добру.

Филиппо. Сегодня опять упало двадцать голов.

Геро. Ну и что же – дождик помешал тебе смотреть, как они падали?

Люси. Кого казнили сегодня?

Камилл. Гебертистов. Когда нечего бы­ло больше осквернять – гебертисты бросились к могилам. Они выбрасывали трупы королей из древних склепов в яму с известью, и трупы отомстили им сегодня. Гебертисты захлебнулись в своей собственной мерзости.

Филиппо. Их послали на гильотину , толь­ко потому, что они были атеистами.

Геро. Ого!

Филиппо. Комитет Общественного Спасения, граждане Робеспьер, Сен-Жюст и Кутон становятся слишком щепетильны. Сегодня я понял – опасность грозит нам. Она гораздо бли­же, чем мы об этом думаем.

Геро. Это называется – производить гене­ральную чистку. За революцию накопилось слиш­ком много мусора. Робеспьер с метелкой из перьев, Сен-Жюст со щеткой, Кутон с ведром кипятка. Скоро Франция заблестит, как медная кастрюля.

Камилл. Или, как топор гильотины.

Филиппо. Но доколе же барахтаться в этой крови, играть в кегли отрубленными голо­вами! Как воздух, необходим закон о всеобщем помиловании. Пора, наконец, осуществить республику. Она написана, но лежит под ключом у Робеспьера. Нами должен править закон, а не самоуправство.

Геро. Каждый должен жить так, как он хочет, – это прежде всего. А затем, друзья мои, я полагаю, что революция завершила круг, как змея, и ужалила сама себя в брюхо.

Камилл. Государственное устройство долж­но быть прочной, но легкой одеждой. Ничто не должно стеснять свободы движений. Каждое биение кровеносных сосудов, движение мускулов, малейший трепет жизни – должен немедленно и сво­бодно осуществляться. А на нас хотят напялить власяницу кастрата. Я протестую, я требую прежде всего красоты! Я хочу роз на наших кудрях, пенящихся бокалов, олимпийских игр, вакханок, опьяняющих губ! Франция слишком прекрасна, чтобы рядить ее в грязные и окровавленные лохмотья. Я хочу видеть ее обнаженной и алчущей, как античное божество. (Оборачиваясь к окну). Дантон, ты должен поднять бурю в Конвенте.

Геро. Дантон, попробуй еще раз взгро­моздить себе на плечи Францию. И отнеси ее куда-нибудь подальше отсюда. Здесь слишком грязно. Мари, не подсматривайте в мои карты.

Филиппо. Дантон, ты должен начать действовать. Ты должен выступить в Конвенте. Народ на твоей стороне, он придет в ярость при первом звуке твоего Голоса. Если ты будешь медлить еще хоть неделю – мы погибли.

Дантон (выходит из глубины окна). Что я должен? Дантон, ты должен! Дантон, иди рычать в Конвенте! Дантон, до полночи оста­лось пять минут, спеши, – или республика погибнет. Сколько бы мы не протестовали, напиши мы тысячу декретов, отруби сто тысяч голов – солнце в положенный ему час взойдет на востоке и закатится на западе. (Подходит к Луизе). Дитя, ты молчишь все время, как испуганный заяц. (Садится у ее ног). Тебе все еще жутко и дико подумать, что ты – жена Дантона, кровожадного чудища, чьим именем пугают детей. И вот они опять зовут меня: Дантон, ты слиш­ком заспался на коленях у миленькой женщины, иди и потрясай Францию. Дитя, все это только слова, – все, что мы тут говорим: у революции свои законы, а нас она выбрасывает, как щепки иногда, на поверхность и затем опять туда, в омут. Из всех могил, какие мне суждены, тебя, Лу-Лу, я люблю больше всего. Покойнее всего заснуть на твоих коленях.

Луиза. Ты устал, Жорж, у тебя утомлен­ные, печальные глаза.

Дантон. Положи на них руку.

Камилл. Если ты хочешь остановиться на середине пути, Дантон, – зачем же ты начинал борьбу. Это малодушие.

Дантон. Бороться – нужно убивать. А я устал проливать кровь. Я дал слово этому ребенку стать простым добрым буржуа. Да, я устал. В этом мое преступление. Робеспьер еще борется, действует, барахтается в этой грязи, потому что верит в силу идей и слов. А впрочем и он не верит. Врет. Мы все лжем.

Филиппо. Тебе нужно бежать.

Дантон. Куда? За границу? Ты думаешь, я смогу унести родину на подошвах башмаков?

Люси. Но разве опасность так велика?

Геро. У меня третий день болит шея от этих разговоров.

Камилл. В Шарантоне на обеде у Паниса мы устроили встречу его с Робеспьером. Хотели их помирить, и, конечно, ничего из этого не вышло. Робеспьер сказал: «хорошими гражданами не могут считаться те, кто хочет разоружить республику в разгар борьбы, и те, кто хочет быть снисходительным и милосердным».

Люси. Это правда, Дантон?

Дантон (поднимается). Они не посмеют тронуть меня. Мой час еще не настал. Пусть поберегутся. (Идет к двери). Прощайте.

Луиза. Ты уходишь?

Дантон. У меня болит голова. Мне надоела политика. Неужели нет места на земле, где бы можно забыть на минуту самого себя. (В дверях). Робеспьер попрекнул меня Сентябрьской резней. Я дал ему понюхать вот эту ладонь. Пахнет? Чем? Кровью? А я только что надушил ее духами моей жены. (Уходит).

Камилл . Он будет бороться.

Филиппо. Я чувствую – он, как лев, весь в напряжении готовится к прыжку.

Луиза (Люси). Если бы вы знали – какой он странный все эти дни. Я боюсь с ним говорить.

Люси. В какое время, в какое страшное время приходится жить!

Геро. В какое страшное время приходится кончать партию. Я сдаю. Мари, когда вы вздумаете обнять меня за шею – будете осторожны: моя голова держится слишком непрочно.

 

 

КАРТИНА ВТОРАЯ

Узенькая улица в Париже. Перекресток. Фонарь.

 

Симон (бьет по спине жену). Ведьма! Дьявол в юбке! Я тебя живой не оставлю! Так ты и знай!

Жена. Помогите! Помогите! (Выбегают не­сколько человек).

Голоса. Убивают? Женщину убивают? Симон! Симон! Разнимите их!

Жена. Ох! Убил!

Симон. Оставите меня, римляне! Я хочу расколотить ей башку. Она весталка!

Жена. Я весталка? Граждане, он у меня заплатит за такие слова.

Симон. Я сорву с нее платье! Я ее в грязь втопчу!

Первый гражданин. Что случилось?

Симон. Где моя дочь? Пусть она скажет, – где моя девочка? Нет, она теперь уже не девочка, ты слышишь, окаянная ведьма! Не девочка, и не дама и не женщина… я бы сказал, кто теперь моя дочь…

Второй гражданин. Действительно, по­молчи немного.

Симон. Замолчи, старый Виргилий, при­крой лысую голову, Римляне, дайте мне нож! (Валится на землю).

Жена. Симон, Симон, что ты! Он, гра­ждане, очень хороший человек, но слишком чувствительный, особенно, когда напьется.

Второй гражданин. Надо отнести его в дом.

Симон. Она пьет кровь у меня из сердца.

Первый гражданин. Что у вас про­изошло? Я спрашиваю.

Жена. Моя дочь, видите ли, добрая девушка, кормит и поит своих родителей. Она, ви­дите ли, пошла на улицу…

Симон. Ага, ты призналась!

Жена. Ах ты, Иуда. Если бы молодые господа не оставляли у нашей дочери своих панталон, в чем бы ты ходил, я спрашиваю? Чьи на тебе штаны,[1] Симон? Пьяница. Ах, ты мошенник! Дочка на него работает… негодяй.

Симон. Дайте мне нож, римляне!

Первый гражданин (обращаясь к толпе, с пафосом). Нож нужен не для твоей несчаст­ной дочери, Симон, а для тех, кто покупает ее тело.

Голоса. Верно… верно.

Первый гражданин. Горе бездельникам, развратничающим с вашими дочерьми! Горе богачам, крадущим у вас последний грош! Вы голодны… Вы подыхаете без хлеба и мяса, а когда протягиваете руку за милостыней – эти богачи, эти негодяи говорят – продайте нам ваших дочерей. Вот для кого нужен нож, а не для этой несчастной!

Голоса. Хорошо сказал. Правильно. Резать! Резать!

Второй гражданин (протискивается вперед). Граждане, нам говорили – дворяне пьют на­родную кровь, и мы повесили аристократов. Нам сказали – жирондисты заставляют народ голодает, – мы отрубили головы жирондистам. Но мы еще хуже дохнем от голоду. У нас нет дров. Нет сахару. Кто воспользовался нашими трудами? Кто? Долой тех, кто нажива­ется на нашем несчастье! Долой богачей! Смерть всем,  кто одет не в лохмотья!

Голоса. Смерть! Смерть!

Второй гражданин. Смерть всем, кто выше нас!

Первый гражданин. Смерть всем, кто умеет читать и писать!

Голоса. Смерть, Смерть! Браво. Правильно. (Тащат молодого человека).

Голоса. У него носовой платок! Носовой платок! Это аристократ! На фонарь! На фонарь!

Второй гражданин. Как, он смор­кается в носовой платок? На фонарь!

Молодой человек. Господа…

Первый гражданин. Здесь нет никаких господ. Здесь санкюлоты. На фонарь! (Спускают фонарь, поют „Ca ira”).

Молодой человек . Пощадите!

Первый гражданин. Не умоляйте нас о милосердии, гражданин, мы гораздо вас милосерднее; я вам сейчас объясню: вы убиваете нас медленно непосильной работой и голодом, а мы убиваем вас в несколько секунд. Надевайте веревку, чего с ним разговаривать!

Молодой человек. Черт с вами, вешайте меня на фонаре, если вам от этого станет светлее. (Смех в толпе);

Голоса. Молодец! Хорошо сказал. Браво! Отпустите его.

Второй гражданин. Граждане, нельзя..

Входит Робеспьер.

Робеспьер. Что здесь происходит, я спрашиваю, граждане?

Голоса. Робеспьер. Робеспьер. Тише.

Второй гражданин. А вот что про­исходит: сентябрьская кровь не дала нам счастья,  гильотина мало рубит голов. Робеспьер, мы требуем, чтобы был кровавый потоп.

Первый гражданин. Дай нам хлеба.

Голоса. Хлеба, хлеба, хлеба! (Молодой человек, оставленный толпою, убегает)

Робеспьер. Именем закона…

Второй гражданин. Какой закон? Что такое твой закон?

Робеспьер. Закон – это воля народа.

Второй гражданин. Мы народ и мы не хотим никаких законов. Значит это и есть закон, чтобы не было никаких законов. К черту все законы! Смерть всем….

Вязальщица Робеспьера (женщина с ра­стрепанными полуседыми волосами, с диким, красным лицом. Одета в рваную юбку и шаль. В руках вязание). Слушайте, что вам, ответит Робеспьер. Слу­шайте неподкупного.

Первый гражданин. Пусть он нам обещает никаких законов и хлеба.

Вязальщица Робеспьера. Слушайте, слушайте судью… Слушайте, слушайте Мессию. Он призван управлять народами. В его руке меч справедливости.

Робеспьер. Добрый народ! Ты честно исполняешь свой долг. Ты своими руками вырываешь из почвы плевелы зла. Народ, ты велик! Ты проявляешь себя в громе и молнии. Но ты не должен обращать силу и гнев на самого себя. Тебя может погубить собственная ярость, и это знают твои враги. Народ, твои законодатели бодрствуют, они направляют твои руки, их глаза во тьме различают твоих врагов. Идите к якобинцам. Идите к якобинцам. Мы примем вас, как братьев. Мы устроим кровавый суд над нашими общими врагами.

Голоса. К якобинцам! К якобинцам! Да здравствует Робеспьер!

Народ расходится. Робеспьер идет в сторону проти­воположную и видит Дантона, который присутствовал при всей предыдущей сцене.

Робеспьер. А, это ты, Дантон. В Париже, давно ли?

Дантон. С утра.

Робеспьер. Из Севра?

Дантон. Да, из Севра.

Робеспьер. Говорят, что ты весело жи­вешь в Севре. У тебя богатый дом, и много друзей собираются каждый вечер.

Дантон. Что это, допрос?

Робеспьер. Может быть. (Уходит).

Дантон (громко захохотал). Римлянин! Каково? Юлий Цезарь!

Симон. Кто сказал – римлянин? (Подни­мается). А, это ты, Дантон. Я рад опять тебя видеть.

Дантон. Как живешь, Симон?

Симон. Плохо. Я только что избил жену. Клянусь Юпитером, не я ее бил, это был не мой кулак, колотило ее мое отчаяние, моя тоска. Мне скучно, Дантон. Я стал много пить. Слу­шай, я прочел в газетах, что ты воротишь на­право. Ты становишься милосердным. Берегись, Дантон. Я любовался тобой в сентябре, ты был велик. Ты был в крови вот так, по уши.

Дантон. Грязное животное! (Толкает его и уходит).

Симон. Берегись, Дантон, берегись…

 

 

КАРТИНА ТРЕТЬЯ

Внутренность готической церкви. На месте алтаря – трибуна, перед нею стол, кругом скамейки – амфитеатром. Сверху, в старинной люстре зажженные свечи. На трибуне Лежандр. Лионец кричит с места.

Лионец. Лионские братья послали узнать, – почему вы медлите с казнями. Неужели вы забыли, что такое Лион? Грязное пятно на карте Франции. Только разрушив город до основания, устроив массовые казни, вы снимете с него позор. Ваше преступное милосердие убивает революцию. Знайте: свободный вздох хотя бы одного аристократа – предсмертное хрипение свободы. Знайте: если в вас мы не найдем должной же­стокости – мы будем справляться своими сред­ствами.

Голоса. Да здравствуют лионцы-якобинцы! Позор, позор!

Лежандр (лионцу). Вы кончили? Граждане, республиканцы и братья! Еще раз повторяю: нам нет нужды обращать взор к Лиону!. Здесь в Париже, в очаге революции живут люди, которые носят шелковые платья, разъезжают в каретах и в ложах театра разговаривают изысканным языком.

Голоса. Позор, позор!

Лежандр. Эти люди только с недавнего времени начали поднимать голову. О чем думает Комитет Общественного Спасения? Я спрашиваю: куда направлен его взор?

Колло д’Эрбуа (с места). А я спраши­ваю тебя, Лежандр: знаешь ли ты, кто дает пример этим франтам, этим распутникам, набивающим на революции кошельки. Кто вдохновляет этих грабителей народного достояния? Знаешь имя этого человека? (Пауза). Успокойся – у Комитета Общественного Спасения зоркие глаза.

Робеспьер. Прошу слова.

Голоса. Слушайте неподкупного!

Робеспьер. (четко стуча каблуками взбегает на трибуну. Он небольшого роста, в белом парике, открывающем костлявый лоб, в коричневом опрятном сюртуке, в руки – трубочкой свернутая рукопись). Мы ждали только криков возмущения, чтобы начать действовать, и вот я слышу уже не крики, а набат. Да, наши глаза были открыты, мы видели, как враг во­оружался, и мы дали ему возможность занять позицию. Теперь он весь на виду, каждый удар вонзится ему в сердце.

Лакруа. (Лежандру). Ты понимаешь, о ком он говорит?

Лежандр. О врагах республики.

Лакруа. Нет. Ты слушай, слушай.

Робеспьер. Я уже говорил вам, что внутренние враги республики разделяются на два лагеря. Один из этих лагерей, безбожники и анархисты, уничтожены. Гебер позорил великую революцию, он казнен, я повторяю. Но пока еще ничего не сделано, чтобы уничтожить второй лагерь. Но кто они? Кто эти новые враги? Вы хотите знать их имена? Это люди, пресыщенные развратом и излишествами. Они хотят благополучия, во что бы то ни стало. Они кричат о милосердии. Требуют отмены смертных казней. Их боевой лозунг –помилование. Они хотят смягчить сердца народа, обессилить его и бро­сить под ноги короля. (Шум на скамьях, голоса: „О ком он говорит? Это новый заговор!”). Народ призван восстановить справедливость и беспощадно уничтожить порок. Орудие такого народа – республика. Оружие республики – страх. Сила республики – ее добродетель. Но добродетель не­возможна без суровости и страха, внушаемого ею. Беспощадность к пороку, террор – есть чистота республики. Нас называют деспотами. Но если вы деспотическим террором уничтожите врагов свободы – вас прославят, как спасителей. Кричат – амнистия роялистам. Что? Помиловать изменников? Нет! Только благонамеренному республиканцу должна быть дана защи­та. Казнить угнетателей человечества – вот милосердие! (Голоса: “Браво, браво!”). Притворной чувствительностью мы помогаем врагам, стоящим на наших границах. Мало того – эти люди заражают пороками всю нацию, отравляют священные источ­ники сил. Вот это и есть опасное, лукавое и страшное покушение на свободу. Это адский план! Быть может, он зародился бессознательно в мозгу человека, но здесь дело не в умысле, опас­ность все равно остается грозной. Порок в респу­блике не только моральное, но политическое преступление. И тем опаснее порочный человек, чем значительнее услуги, оказанные им когда-то республике. (Пауза. Робеспьер пьет воду).

Лакруа (Лежандру). Ты понимаешь? Слу­шай, слушай. Это чудовищно!

Робеспьер. Вы легче меня поймете, если подумаете о тех, кто еще недавно жил на чердаке; а сегодня разъезжает в каретах, развратничает с бывшими маркизами и дворянками. Кто покупает загородные виллы, нанимает кучи лакеев, устраивает великолепные завтраки и ужины, где пожирается много хлеба. Кто носит шелковый камзол и женится на богатой. Кто живет, как принц крови (повысив голос), но только крови, пролитой в сентябре. (Пауза). Я спрашиваю, почему до сих пор не отру­блены руки, тянущиеся к народной казне? До­вольно! Портрет готов. Будь спокоен, добродетельный народ, и вы, добрые патриоты: никаких соглашений с людьми, для которых респу­блика только средство для спекуляции, а революция ремесло. И вы, братья лионцы, вернитесь и скажите, что меч закона не заржавел в руках того, кому вы его передали. Мы покажем республике великий и страшный пример.

Бурные рукоплескания. Робеспьер спускается с трибуны и уходит, захватив портфель, деловитой и мелкой походкой.

Публика теснится к проходам.

Лакруа (Лежандру). Теперь ты понял – о ком говорил Робеспьер?

Лежандр. Да.

Лакруа. Вы бросили народу анархистов, сейчас бросаете ему самую страшную жертву. Но народ все так же, босой, голодный и разъяренный, будет бегать по улицам и требовать хлеба, мяса и водки. Гильотина не может остано­виться. И увидите, скоро сам Комитет Общественного Спасения – вы – сложит головы на Площади революции.

Лежандр. Послушай, где Дантон?

Лакруа. В Париже. Лежандр, Лежандр, зачем ты начал сегодня говорить!

Лежандр. Пойдем, нужно его увидеть во что бы то ни стало.

 

КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ

Пале-Рояль. Уголок открытого кафе. У столика сидит Геро де-Сешель, грызет набалдашник палки. Проходят муж­чины и женщины.

Геро (проходящей девушке). Послушай, Анти­гона. Советую тебе разодрать пошире дыру на юбке, тогда будет видно все бедро, сверху и до колена. (Девушка, засмеявшись, убегает). А, Нинон. Поди-ка, поди поближе. Что это у тебя на шее?

Нинон. Маленькая гильотина, это подарок Ренэ. Она из золота, подумай.

Геро. Итак, – ты стала якобинкой.

Нинон. Вся наша секция третьяго дня пе­решла к якобинцам. Послушай, Геро, я тебе говорю, как честная женщина, уходи из Горы, переходи к якобинцам. У тебя слишком красивая голова, чтобы ей рисковать.

Геро. Ну, вот, я тебя сейчас за это поцелую.

Нинон. Ничего не имела бы против, но не могу, я должна быть верной моему Ренэ. Прощай. Бегу к венсенской заставе; говорят, там продается хлеб. Представь: всего только сто су за фунт. (Ушла).

Геро (вдогонку).. Нинон, когда Ренэ будет сыт по горло, не забудь принести и мне кусочек сладкого пирога.

Появляется Дантон, держа за плечи Розалию и Жанну.

Дантон. Вот они. Вот эти девчонки. Вот – эти дриады из Тюльири. Я бегал за ними, как фавн. Представь, чем они занимались: Розалия кормила воробьев, называла их по именам: Филемон, Вольтер, Бриссо…

Розалия. Врешь, я не говорила Бриссо. И я сама подавала голос за казнь жирондистов.

Дантон. А Жанна читала под тенью каштанового дерева «Новую Элоизу», подняв верх­нюю юбку, потому что сидела в траве.

Геро. Девочки, приветствую вас. Я и мой друг Дантон решили с сегодняшняго дня оста­вить в покое политику и как можно ближе подойти к лону природы; мы долго обдумывали и, наконец, пришли к наиболее естественному и натуральному способу сближения с природой.

Жанна. Розалия, что они хотят с нами делать?

Розалия. Я думаю, что мы будем играть в животных. Мы будем козами, а они козлами.

Дантон (смеется). Жанна, ты будешь во­дой, океаном; я буду молнией, падающей в пу­чину. Из воды и огня рождается жизнь. (Наливает вино, пьет).

Жанна. А где мы будем играть?

Дантон (смеется). О, мы уедем за город. Мы поселимся между скал и водопадов. Мы будем ходить голыми среди кустарников и древних гробов.

Жанна (живо). Ай, клянусь тебе: Розалия днем ни за что не согласится снять платье.

Геро. Этому я никогда не поверю.

Розалия (Жанне). Почему это я не согла­шусь, моя милая? Скажи, скажи, у меня кривые ноги или отвислый живот? Или торчат, как у тебя, лопатки?

Жанна. Пожалуйста, не кричи. Мои ло­патки знает весь Париж.

Дантон. Браво, Жанна.

Геро. Девочки, больше ни одного слова. Пейте.

Дантон (Жанне). За эти полгода с твоим лицом произошла какая-то перемена.

Жанна. Правда.

Дантон. Оно стало похожим на фиго­вый лист.

Геро. Жанна, прикрой им свою невин­ность. (Жанна хохочет).

Жанна. Только не фиговым листом, нет.

Розалия. Еще вина.

Геро. И венки из роз. Мы сейчас закажем.

Дантон. Венки из апельсиновых цветов. И пусть они будут сделаны из воска. Жанна, (берет ее руку) – посмотри на этот нежный атлас и синие жилки. Ты никогда не думала, что эти синие жилки – дороги для червей.

Жанна (выдергивает руку) Оставь меня.

Дантон. Ведь, в сущности, мы, сидящие вчетвером здесь, давно мертвы. Жанна, это так. Мы только грезим о жизни. Прислушайся к словам, к звуку Голоса, взгляни на солнеч­ный свет – слышишь, как голос звучит изда­лека, как все – сон? Поэтому – да здравствует вино: в нем истина. Это знали еще греки. Вино и твоя горячая кожа, Жанна. Это пленительнейший из обманов.

Входит Лакруа, садится подле у столика, опирается на трость и озабоченно смотрит на Дантона и Жанну.

Лакруа. Я так и знал, что найду тебя в Пале-Рояль, Дантон.

Дантон (протягивая руку). Добрый день, добрый день, Лакруа.

Геро. Мы нашли отличное вино и пьем его вчетвером из двух стаканов, чтобы оно было еще нежнее на вкус. Твое здоровье, Лакруа.

Лакруа. После того, что говорят в клубах, я бы не стал на виду у всех днем так проводить время. Сейчас у ворот торчали два санкюлота, они показывали пальцами на вас с явной злобой. Все это очень неосторожно.

Жанна. Нам может быть лучше уйти?

Розалия. Скажите, и мы уйдем сейчас же.

Дантон. Сидите и пейте вино. Лакруа, ты сел и мрачно завернулся в тогу. Ну, бросай меня с Тарпейской скалы. Только скорее: этой девчонке не терпится подобрать мои останки и прикрыть ими невинность.

Лакруа. Будь добр, подсядь ко мне. (Дантон подсаживается к его столику). Сообщение край­ней важности.

Дантон. О!

Лакруа. Я только что из клуба якобинцев. Лежандр пошел искать тебя в Люксембург. Хотя он, кажется, совсем переходит к террористам, но покуда у него еще осталась капля совести.

Дантон. Ну?

Лакруа. Лежандр призывал к избиению франтов и богачей. Колло д’Эрбуа требовал сорвать маски. Лионцы прочли чудовищную прокламацию, с нее так и валились сгустки крови. Все это дало прекрасный повод Робеспьеру спустить собак.

Дантон. На кого?

Лакруа. На тебя.

Дантон. Ого! Так он – осмелился?

Лакруа. Дантон, кровь должна пролиться, иначе Комитет Общественного Спасения попадет на фонарь. Они сами в панике. Сейчас у них дело идет только о своей собственной шкуре. Им нужна очень тяжелая голова.

Дантон. Они не посмеют этого сделать.

Лакруа. Дантон, ты мертвый святой. Народ выкинул в яму останки королей и вышвырнул священные сосуды; неужели, думаешь, он остановится перед твоими мощами?

Дантон. Но мое имя? Ты забываешь – Дантон.

Лакруа. Ты стал умеренным. Ты оста­новился среди бешено несущегося потока людей, тебя сомнут и растопчут без сожаления. Народ выдаст тебя, как отступника.

Дантон. Народ, как дитя; чтобы узнать, что скрыто внутри вещи – он ее разбивает. Чтобы оценить гения – он его замучает и казнит сначала, и потом воздвигнет памятник. Это старая истина, конечно. Хочешь вина?

Лакруа. Робеспьер построил обвинение на том, что ты предался разврату, порокам и обогащению.

Дантон. В этом есть тоже доля истины. Вообще, Лакруа, ты говоришь сегодня, как Сократ. Ты едва не заставил меня быть серьезным. Жанна, иди же сюда. Оставь в покое Геро, с него хватит и одной Розалии. (Жанна подходит). У тебя нет настоящей философской мысли, девочка. Тебе нравится прекрасный про­филь, холодный взгляд, изящные руки. От всего этого еще больнее, девочка. (Сажает ее на колени). Чем красивее мужчина, тем ты больше будешь страдать. Я тебя научу, как нужно лю­бить. Люби уходящее солнце, – оно страшное, огромное, заливает кровью полнеба, и в небе начинаются чудеса заката. Люби его в минуту смерти, оно погружается в ночь. Люби смер­тельно раненого льва. Перед смертью он кричит так, что далеко, далеко страусы со страху прячут головы в песок, нильские коровы лезут в тростники, а у крокодилов начинается нервная зевота. Люби только ослепительный взрыв жизни.

Геро. Браво, это очень мило сказано. Ты становишься мудр, Дантон.

Дантон. Я полагаю, что можно было чему-нибудь научиться за четыре года революции.

Входят Камилл и Люси. Люси останавливается в отдалении, Камилл подходит к Дантону, кладет ему руку на плечо.

Камилл. Я только что говорил с Робеспьером. (Дантон встает и отходит с Камиллом к Люси).

Дантон (подходя к Люси). Люсиль сегодня необычайно хороша. Прекрасная Люсиль. (Целует ей руки) Гордость Парижа. Украшение республики.

Люси. Я смертельно волнуюсь, Дантон.

Камилл. Робеспьер сказал, что ради свободы и ради сохранения республики он пожертвует всем: собой, братьями и друзьями.

Люси. И добавил, что он не шутит.

Камилл. Я знаю  у него выражение лица, когда он решится на что-нибудь, стиснув зубы.

Люси. Дантон, вы должны к нему пойти.

Дантон. Идти к нему, зачем?

Люси. Вы не имеете права рисковать собой. Вы не имеете права рисковать головой моего мужа.

Камилл. Люси, о чем ты говоришь?

Люси. Я говорю, как женщина. Быть может – это преступление – не знаю. Дантон, вы хотите, чтобы я бросилась перед вами на колени.

Дантон. Дорогая моя Люси. Успокойтесь. Я все сделаю.

Люси. Правда?

Дантон. Я сделаю это хотя бы только для того, чтобы синие глазки не наливались слезами. Идите домой.

Камилл. Ты, значит, решил увидаться с ним?

Дантон. Я обещал это твоей жене. (Возвращается к столику. Камилл и Люси уходят).

Лакруа. Ты начинаешь действовать, да?

Дантон. Кажется. Но мне противно.

Жанна (Дантону). Твои глаза погасли. У тебя совсем холодные губы. А! Я что-то начинаю по­нимать.

Дантон. Ровно за полсекунды до смер­ти ты поймешь все. Ты поймешь даже вечность, Жанна. Черт возьми, сколько мы потеряли вре­мени на глупые разговоры. Политика никогда ни к чему доброму не приводила, вот вам доказа­тельство. (Смотрит на часы). Через час я вер­нусь, друзья. Розалия, поручаю тебе Жанну, ты отвечаешь за нее головой.

Розалия. Не дала бы за нее в заклад и старой юбки.

Лакруа. (идя за Дантоном). Могу я проводить тебя?

Дантон. До крыльца Робеспьера. Если ты занесешь в мемуары день и час, когда Дантон поднялся по семи ступеням лестницы величия – тогда идем.

 

 

КАРТИНА ПЯТАЯ

Комната Робеспьера. Простая, дешевая и только необходимая обстановка. Очень чисто. Полки с книгами и рукописями. Повсюду портреты Робеспьера. Гипсовый бюст Руссо. Робеспьер у письменного стола. Дантон стоит.

Робеспьер. Враги республики еще не истреблены. На месте казненных появляются новые. Время успокоения еще не настало.

Дантон. Покуда гильотина работает, вра­ги будут плодиться. Это самообман, кровавый мираж – враги! Уничтожь все население Франции и последний оставшийся человек покажется тебе самым страшным врагом. Террор должен кончиться, он не уничтожает, а плодит врагов.

Робеспьер. Тебя ослепила сентябрьская кровь, Дантон, ты плохо видишь. Мы не можем не только прекратить, но даже на один день ослабить террор. Революция еще не кончена.

Дантон. Ложь! Когда пали жирондисты и федераты – революция кончилась. Сейчас идет борьба за власть.

Робеспьер. Кончилась революция полити­ческая и началась социальная революция. Ты этого никогда не мог понять, Дантон. Ты был вер­шиной уже давно оконченной и изжитой полити­ческой революции. Ты остался далеко позади.

Дантон. Народу нужен мир и успокоение. Он стонет от твоих теоретических выкладок.

Робеспьер. Народу нужно изжить всю толщу тысячелетней несправедливости, осуществить все вожделения до конца. Когда через залу Конвента пройдет последний жалобщик, не­грамотный батрак, и скажет: я доволен, – тогда революция кончится. Настанет золотой век спра­ведливости и добродетели.

Дантон (прошелся и сел). И ты надеешься дожить до этого времени, Робеспьер?

Робеспьер. Нет, этого я не увижу.

Дантон. Но ты веришь в него?

Робеспьер (поднялся, отошел). Не знаю. Я должен верить.

Дантон (захохотал). И ты еще веришь в то, что вот этими руками держишь вожжи социальной революции и направляешь одну человеческую волну за другой через залу Конвента, где эта сволочь утоляет свои классовые вожделения. Ты постиг исторические законы, выводишь формулы, пером на бумаге вычисляешь сроки и ставишь точки. Математика, логика, философия. До чего самонадеян человеческий разум. Когда ты идешь по улице, на тебя показывают пальцами и говорят: вот депутат из Арраса, вот непод­купный, он отрубит головы всем булочникам и раздаст нам хлеб даром. Но в тот час, когда ты ошибешься в формуле, в одной только цифре, и окажется, что булочников вешать не нужно – толпа тебя растерзает. Не ошибись, Робеспьер.

Робеспьер. Может быть,  я ошибусь и заплачу за это головой, но мной руководит нравственная чистота, справедливость и разум. Я по­стигаю темный ход человеческой истории, эти девять валов прибоя. Из недр народа подни­маются валы один за другим и разбиваются о твердыню государственной власти. Их гонит голод и неутоленные страсти. Только высокий ра­зум, постигнув, может овладеть этой темной стихией. И такие люди, как ты, жадные до наслаждения, понимающие революцию чувственно   — полезны в ее начале и вредны в конце… Мы должны беспощадно бороться с чувственностью, с пороком и с утверждающей себя личностью. Иначе стра­сти превысят меру и поглотят и нас, и государство, и народ. Я откровенно говорю с тобой, Дантон. Твои заслуги велики. Было время, когда ты поднял на плечи Францию и вынес ее из ада. Я следил за тобой. Я многого опасался, и мои опасения оправдались: ты, как минотавр, лежишь сейчас, объевшись крови и мяса, твоя сила ушла в наслаждение пищеварения. Твой дух погас. Ты дремлешь, закрыв глаза. Скоро твое тело начнет издавать отвратительное зловоние. Дантон, бывают времена, когда чувственность – го­сударственная измена.

Дантон. Или ты сошел с ума,  или пьян. Я проломлю тебе голову канделябром! (Встает). Как ты говоришь со мной? Или думаешь – я пришел просить пощады?

Робеспьер. Да, Дантон, ты пришел просить у меня пощады.

Дантон. Я растопчу, если пожелаю, и тебя и весь Комитет, как гнилую редьку. За моей спиной народ, вся Франция.

Робеспьер. Ты ошибаешься. За твоей спиной…

Дантон. Ну…

Робеспьер . Палач. (Пауза).

Дантон. Слушай, Робеспьер, я хочу жить. И ты когда-нибудь поймешь это слово: жить. Не мешай мне. Не заставляй меня опять пачкать руки. Я не хочу больше крови. Меня мутит от убийств. Ты хочешь быть диктатором. Будь, черт с тобой. Но оставь в покое революцию. Не вонзай глубже шпоры. Ты уже и так пропорол ей брюхо до кишек.

Робеспьер. Наше свидание окончено.

Дантон (берет его за отвороты сюртука). Ты понимаешь, как просто можно повернуть колесо революции…

Робеспьер (холодно). Ты можешь сейчас совершить величайшее государственное преступление, Дантон.

Дантон. Не бойся, я брезглив.

Входит Сен Жюст.

Сен Жюст. Ты не один?

Робеспьер (быстро). Сен Жюст! Не уходи.

Дантон. Мы встретимся в Конвенте. Про­щай. (Робеспьер наклоняет голову, Дантон уходит).

Робеспьер. (Сен Жюсту). Ты пришел вовремя. Я задыхался. Это грязное животное дышал на меня смрадом похоти и разлагающейся крови. Народный вождь. Мерзавец! Сен Жюст, а если скажут, что он бросал слишком боль­шую тень на меня? Его привыкли представлять исполином. Но ты веришь мне? Я честен? Я справедлив? Я должен быть неумолим?

Сен Жюст (холодно). Да, тебе я верю, Робеспьер.

Робеспьер. И все же меня что-то удерживает. Мне представляется – из его отрубленной шеи должно хлынуть такое количество крови… столько крови… Разве за этим шел я к власти? Ты знаешь мою душу, Сен Жюст. Я должен сойти с ума. Я просыпаюсь на заре и слушаю птиц. Я начинаю думать о тех людях, кто воспользуется плодами нашего времени, вижу тенистые рощи, веселых детей, красивых женщин с колосьями в загорелых руках, мужей, ра­достно взрыхляющих тучную землю. Затем я случайно протягиваю руку к ночному столику и под пальцами ощупываю лист бумаги, список тех, кто на сегодня должен быть казнен. И внизу я пишу – Максимилиан Робеспьер.

Сен Жюст (ледяным голосом). Во имя свободы.

Робеспьер. Да. Остановиться нельзя. Но даже в квартале Сент-Антуан рабочие ворчат, видя тележки с осужденными. Ожидание и ужас достигли такого напряжения, что многие стали до­носить на самих себя. День торжества отделяют от нас трупы… трупы… трупы. И с каждым шагом их больше. Сен Жюст, всю жизнь мне была ненавистна смертная казнь.

Сен Жюст. Ты болен. Тебе нужен отдых. Ты медлишь, и мы теряем все выгоды наступления. (После молчания, резко). Дантон дол­жен быть казнен.

Робеспьер. Ты так думаешь? Но это нужно хорошо обсудить. Он не дастся нам без борьбы.

Сен Жюст. Мы созовем на торжествен­ное заседание Конвент и оба Комитета. Я буду говорить. Я обвиняю в том, что эти революционеры продолжают дело разрушения, тогда как должно остановиться и создать твердую власть. Я обвиняю их в легкомыслии. В проскрипционный список будут внесены четырнадцать человеке: Дантон, Геро де-Сешель, Лакруа, Филиппо, Камилл Демулен…

Робеспьер. Камилл? Он не опасен.

Сен Жюст. Он слишком болтлив.

Робеспьер. Хорошо. Эту кровь я беру на себя. Обвинительный акт написан?

Сен Жюст. (вынимает рукопись). Черновик.

Робеспьер. Я просмотрю. Иди. Ты прав. Нужно торопиться. Оставь меня одного. (Сен Жюст уходит). Мужества. Мужества! (Садится к столу и берет перо). Жалости нет, и совесть моя спо­койна.

 

КАРТИНА ШЕСТАЯ

Бульвар. На скамейке Симон с газетой. Проходят несколько мужчин и женщин.

Торговка (с тележкой). Арико вэр, арико, арико ко… (Женщины подходят к ней). Пожалуйте, пожалуйте, гражданки. Осталось вот только, все продала.

Женщина в шали. Почем за ливр?

Торговка. Дорого. Подумайте-ка сами – вот продала на восемьдесят франков, сейчас поеду покупать дочери кашемиру на юбку, да чулок маленькому, да мужу табаку, вот у меня и останется двенадцать франков, а нужно еще масла, да соли, а хлеба мы вторую неделю не видели. С каждым днем все труднее жить. А тележку-то я ведь тащу на себе из Версаля, с часа утра не ела и не присаживалась. Наш огород в Трианоне, под самыми окнами прокля­той австриячки; там раньше был цветник, а теперь мы с мужем бобы разводим, сельдерей и редьку. Превосходные овощи.

Женщина в шали. Быть может вы не­много уступите мне? Моя девочка со вчерашнего дня не ела.

Накрашенная женщина. Все, все с голоду скоро подохнем. Будь я проклята!

Хромая женщина. Вот она наша сво­бода: умирать с голоду.

Накрашенная женщина. И они еще запрещают заниматься нашим ремеслом. Я сказала – пусть мне отрубят голову, а я буду хо­дить по улицам. Я хочу есть.

Хромая женщина. Скоро, скоро придет и им черед, вот увидите.

Торговка (хромой). Подождите-ка, граждан­ка, что-то ваше лицо мне знакомо.

Хромая (выдергивая у нея конец своего платка). Пусти, не смей меня хватать.

Торговка. Она! Я ее знаю! Это аристо­кратка! У нее был дом в Версале. Она роялистка… шпионка!

Симон (подходит). Раскаркались. Вороны. Кыш! Что такое случилось?

Торговка. Позовите сюда полицейского комиссара. Я добрая республиканка, я требую, чтобы ее арестовали. Я не допущу, чтобы аристо­кратки шатались по Парижу.

Симон. Ого! Вот оно что! Заговорщики! Пойдемте-ка все к комиссару.

Накрашенная женщина. Врете вы все, я не позволю трогать хромую, она тряпичница. Тогда и меня берите вместе с ней.

Симон. А ты кто?

Накрашенная женщина. Кто я? Кто я, ты спрашиваешь? Я проститутка.

Симон. Ах, черт вас возьми, да здесь вас целая шайка. (Машет рукой). Эй, граждане, солдаты! (Выходят двое солдат). Помогите-ка мне этих баб отвести к полицейскому комиссару.

Несколько женщин выбежало из толпы, опрокинули тележку с овощами.

Торговка. Пускай пропадают мои бобы, я иду к комиссару.

Накрашенная женщина. Я хочу есть, отрубите мне голову, черти проклятые!

Хромая (вырываясь). Господи, смилуйся надо мной. Господи, услышь меня!

Симон. Не услышит, мы ему законопа­тили уши поповской рясой. (Солдаты смеются).

Хромая. Будь ты проклят! (Плюет на Симона).

Солдаты уводят ее и накрашенную женщину, Торговка идет с ними. Симон сзади, размахивая газетой.

Симон (гражданину в парике). Вот тебе пример, почему республиканец должен проводить двадцать четыре часа на улице: каждую ми­нуту вспыхивают контрреволюционные заговоры. А ты читал сегодняшний декрет?

Гражданин в парике. Какой? О чем?

Симон (развертывая газету). Нищета объявлена священной. Отныне государство преклоняет колени перед рубищем бедняка. Какие времена! Философские времена! Благороднейшие времена! За один этот декрет можно, не дрогнув, отру­бить полмиллиона голов, вот что я тебе ска­жу. (Уходит).

Гражданин в парике (другому гражда­нину с книжкой). Послушай, Пьер, куда ты спешишь?

Гражданин с книжкой. Куда я иду? Может быть, к букинисту.

Гражданин в парике. Идем в Конвент. Говорят, там сегодня выступает Дантон. Говорят – его голова сейчас на волоске; будет бой.

Гражданин с книжкой. Я бы хотел променять моего Цезаря на Анакреона. Я присмотрел превосходнейшее издание сорок третьего года, с пометками на полях, (оглядывается, шепотом) с собственноручными пометками короля.

Гражданин в парике. Ну, я бы не стал держать у себя такую книжку.

Гражданин с книжкой (делая ручкой). До вечера в кафе.

Они уходят. Женщина в шали, возвратившаяся к опрокинутой тележке, собирает бобы; входят Дантон и Камилл.

Камилл. Филиппо говорил в секции о надвигающейся диктатуре. Его слушали превосходно. Я уверен в победе. В рабочих кварталах твое имя звучит, как набат. (Смотрит на часы). Ты выступишь после перерыва?

Дантон. Очевидно.

Камилл. Вчера я сдал блестящую статью Через несколько часов она выйдет и увидишь, как закричит весь Париж.

Дантон. (подходит к женщине с шалью и помогает ей собирать бобы). Могу я вам помочь?

Женщина с шалью. Вы очень добры. (Показывая бобы в конце платка). Как вы думаете – здесь не больше двух ливров?

Дантон. Ни в коем случае не больше двух ливров.

Женщина в шали. Я положу деньги на тележку. Но я положу меньше, чем она просила за два ливра. У меня нет денег. Моя девочка так голодна, что эта женщина простит меня, как вы думаете?

Дантон. Ручаюсь. Как вас зовут?

Женщина в шали. Шарлота.

Дантон. Это имя мало популярно в республике, но вы искупаете его красотой.

Женщина в шали. Разве я красива. Что вы. Я так подурнела, что сама себя не узнаю. Только моя девочка и зовет меня красивой.

Дантон. Где вы живете?

Женщина в шали. Вот в том отеле на углу. Видите на балкончике белое платьице – это моя дочь.

Дантон. Я вас провожу. Шарлота, много мужчин любили вас?

Женщина в шали. Меня любил только один человек – мой муж.

Дантон. Он на войне? Жив? Убит?

Женщина в шали. Да, он убит. Его убили напрасно. Он был поэт. Он мог быть гордостью Франции. Я сама, одна, вот этими ру­ками вытащила его тело из целой горы изрубленных трупов. А он мог быть гордостью Франции.

Дантон (хрипло). Когда это было?

Женщина в шали. Моего мужа убили в сентябре, в Сентябрьскую резню. Убийцы будут прокляты, я знаю. Эта кровь их задушит.

Входит Люси и садится около мужа на скамью.

Дантон. И вы тоже, как и все, уверены, что резню устроил Дантон?

Женщина в шали. Не знаю, кто ее устроил. Но я видела убийц. Они воткнули в землю факелы, сидели на теплых еще трупах и пили водку с порохом. У них были черные, почерневшие морщинистые лица. Этого забыть нельзя.

Дантон. Не все ли равно, от чего уме­реть – от ножа убийцы, от гильотины или от старости. От старости – хуже всего – медленно и скучно. И стоит ли бороться за жизнь? Унизительно, когда человек цепляется окоченевшими пальцами за край ладьи, – хочется ударить его веслом. Я провожу вас до отеля. Не бойтесь, я не кинусь на вас и не стану целовать – у меня все время на губах вкус крови, должно быть, я прикусил щеку. (Они уходят).

Люси (мужу). Он опять ушел.

Камилл. У него какое-то жуткое влече­ние к женщинам. Он сажает их на колени, рассматривает руки, шею, лицо, глаза, точно греется их теплотой. Посмотри, как он тяжело ступает, как согнуты его плечи. В нем какое-то страшное оцепенение. И все-таки, Люси, он самый прекрасный из зверей во всем свете.

Люси (прижимается). Мой милый, мой дорогой.

Камилл. Моя Люси.

Люси. Я тебя люблю, как никогда, Камилл, люблю тебя до слез. Вчера ты ушиб руку, и я вся задрожала от жалости и горя. Подумай, Камилл, а если Смерть?

Камилл. Нет, этого не может быть.

Люси. Да, этого не может с нами слу­чится. Поцелуй меня.

Входит Лакруа.

Лакруа. Где Дантон?

Камилл. Заседание началось?

Лакруа. Все кончено. Я предупреждал. Он медлил, и вот. Черт его возьми, пьяницу, обжору. Приказано арестовать Дантона, и меня, и еще кого-то… Поди и скажи ему. Я иду домой. Наплевать. Смерть, так черт с ней – смерть. (Уходит).

Люси. Камилл, мне страшно.

 

 

КАРТИНА СЕДЬМАЯ

Там же. Вечер. На бульваре пусто. Сидит Дантон.

Дантон. Лу-Лу, это ты?

Луиза. Это я, Жорж, не бойся. (Появляется, садится рядом с ним). Жорж, не бойся. Если даже тебя арестуют, – они не посмеют поднять руку на самого великого человека во Франции.

Дантон. Я не боюсь, я сижу спокойно.

Луиза. Сейчас была у Демулен. Камилл и Люси расстроены. Люси плачет, уговаривает его пойти к Робеспьеру. Ведь они школьные то­варищи. Робеспьер крестил у них маленького. В это время пришел какой-то депутат, сказал, что тебя ищут повсюду, по всему Парижу. Жорж, Жорж!

Дантон. Нет, я не хочу прятаться, ни эмигрировать; бесполезно. Сейчас опускалось солнце, и моя тень добежала до конца бульвара. Вот истинный размер моего тела. Его не спря­чешь. Когда человек вырастает до таких размеров, он должен стоять неподвижно. Еще вернее вот что: я весь оцепенел. Это не бессилие, не лень, посмотри. (Вытягивает руку). И сердце бьется хорошо. Я весь точно пророс корнями. Когда иду – мне трудно отдирать от земли по­дошвы. Мне хочется только одно – лечь на землю и заснуть. Да, Лу-Лу, невозможно отвратить топор гильотины. Он упадет, если назначено ему упасть, на мою шею.

Луиза. Да хранит тебя Пречистая Матерь Божия. Жорж, молись со мною. Твой разум потемнел.

Дантон. Когда я был мальчиком – мы с матушкой становились на колени перед кроватью, складывали руки и молились Господу Богу о нашей семье, об урожае, о хромом нищем, о короле. Луиза, я уйду в темноту, и там я хочу не помнить, не помнить ничего… Вот сладость смерти – забыть все.

Луиза. Господи, если бы я была умнее и постарше хоть немного. Ведь ты же любишь меня, Жорж? Вспомни, что ты говорил…

Дантон. Я ничего не забыл. С каждым днем меня все больше тяготят воспоминания. Сначала они шли в одиночку, теперь бредут в моем мозгу толпами. Я начинаю сознавать – да, это сделал я, это мой грех. Слушай, я здесь сидел – зажигались огни, улицы затихали, стало так тихо, что я начал слышать биение сердца и то, как шумит моя кровь. Этот шум был похож на прибой океана или на глухой говор толпы. Я точно различал бешеные вопли и понимал, что это в тишине воет моя кровь… Я даже различал слова: „Сентябрь, Сентябрь». – Почему Сентябрь? Какое мне дело до Сентября! Зачем он протягивает ко мне кровавые руки? Я не убивал!

Луиза. Ты же помнишь, республика была на краю гибели.

Дантон. Да, да, республика погибла, если бы не я.

Луиза. Герцог Брауншвейгский и прусский короле двигались к Парижу.

Дантон. Город был полон дворян и предателей. Еще один месяц, и Франция оказа­лась бы раздавленной. Никто не мог удержать народ от кровавой расправы. И я один взял всю ответственность на себя.

Луиза. Ты спас родину.

Дантон. Ложь, ложь, ложь! Слова оправдания. Пять тысяч ни в чем неповинных были зарезаны в Париже.

Луиза. Матерь Божия, помилуй нас!

Слышны Голоса. Свет факелов.

Дантон. Это за мной. Солдаты ищут меня: Идем домой, Луиза. Я не хочу быть пойманным, как  уличный вор.

Он и Луиза уходят. Появляется Симон, несколько граждан и солдаты с факелами и ружьями.

Симон. Клянусь чертом – он где-ни­будь здесь! Я видел, как сюда пробежала его жена. Римляне, помните – живым или мертвым, а мы его должны захватить. У кого из вас фляжка, у меня пересохло горло. Дьявольски трудно быть честным республиканцем. Римляне, если он улизнет в Англию – республика погибла.

 

КАРТИНА ВОСЬМАЯ

Революционный трибунал. Верхние скамьи заполняются публи­кой. На первом плане Фуке Тенвилль перелистываете бумаги, рядом с ним Герман.

Фуке. Ты боишься Дантона?

Герман. Он будет защищаться. С остальными нам справиться нетрудно.

Фуке. А Камилл Демулен?

Герман. Ну, этот не опасен.

Фуке. У него есть некоторые заслуги в прошлом. Он первый начал революцию.

Герман. Он ее и кончит. Змея ужалит свой собственный хвост..

Фуке (складывая бумаги в папку). В Конвенте Робеспьер победил, пока что. Он говорил о чистоте принципов, о величии духа и о жертве. Депутаты слушали в оцепенении и ужасе. Каждый ждал, что вот-вот будет произне­сено его имя и покатится голова. Когда же выяснилось, что Робеспьер требует только выдачи Дантона и дантонистов, начались раболепные, гнусные аплодисменты; это была минута вели­чайшей подлости. Затем выступил Сен Жюст и с ледяным спокойствием философски доказал, что человечество в своем движении всегда переходит через трупы, что это также законо­мерно, как землетрясения и извержения вулканов. Сен Жюст успокоил совесть Конвента, и Дантон был выдан нам головой. Но все же, – это пока только половина победы. Дантон может испугать присяжных и возбудить народ. А если его оправдают?

Герман. Этого не должно быть.

Фуке. Да, этого допустить нельзя. Ты уверен в присяжных?

Герман. Пришлось обойти закон. Я выбрал присяжных не по жребию, а подобрал самых надежных. На них можно положиться.

Фуке. Так, так.

Герман. Один глухой, и обвиняемые могут кричать до потери голоса, он все равно ничего не услышит. Двое – пьяницы, они откроют рот только для того, чтобы сказать „виновен”. Еще – один художник и два скуль­птора, – голодные и сумасшедшие ребята, – у них принцип: из революционного трибунала одна дорога – на гильотину. Ну, и остальные довольно надежны.

Фуке. Но народ, народ… Посмотри, что делается под окнами. (Оглянувшись, осторожно). По­слушай, Герман, если бы в тюрьме случился маленький заговор, самый ничтожный?

Герман. Заговор в тюрьме?

Фуке. Да. Предположим, – заключенные подкупают сторожей.

Герман. Так.

Фуке. Раздают деньги народу. Вызывают возмущение в городе.

Герман. Так, так.

Фуке. Это бы очень поддержало обвинение.

Герман. Да, ты прав. (Громко). Пора на­чинать. Присяжные собрались.

Среди публики движение. Входят присяжные, судьи, рассаживаются. Члены трибунала занимают свои места.

Первый гражданин. Да здравствует республика! Да здравствует революционный трибунал!

Голоса в публике.

– Да здравствует республика!

– Да здравствует Робеспьер!

– Смерть тиранам!

– Долой диктаторов!

Второй гражданин. Мы требуем смертного приговора.

Голоса в публике.

– Смертный приговор тому, кто это крикнул!

– Тише, тише.

– Граждане, здесь заговор.

– Смерть заговорщикам!

Первый гражданин. Я требую закрыть выходы… арестовать.

Герман (звонит). Введите подсудимых.

Гул голосов, звон колокольчика; вводят Дантона, Камилла, Лакруа, Геро, Филиппо, Вестермана и других.

Дантон (оборачиваясь к публике). Глядите, – редкое зрелище: на скамье подсудимых – Дантон.

Голоса в публике.

– Захлебнись теперь в собственной крови.

– Убийца! Мясник!

– Награбил золото в Бельгии. Изволь дать в нем отчет.

– Мы не забыли Сентября! Да, да, мы не за­были Сентября!

Герман (звонит). Прошу тишины. Заседание открыто. (Обращаясь к Геро). Подсудимый, ваше имя?

Геро. Геро де-Сешель.

Герман. Возраст?

Геро. Тридцать семь или тридцать восемь. Историки выяснят это с большей точностью после моей смерти.

Герман. Род занятий?

Геро. Депутат. Член Конвента. Собира­тель бабочек. Коллекционер женских перчаток. Ради Бога – все, что угодно. (Садится. В пу­блике смех, восклицания).

Герман (Камиллу). Ваше имя?

Камилл (с гневом). Ты его знаешь.

Фуке (поспешно). Камилл Демулен.

Камилл. Тебе-то слишком знакомо мое имя, Фуке Тенвилль. Я сам посадил тебя на это кресло публичным обвинителем.

Герман. Ваш возраст?

Камилл. Тридцать три года. Ровно столько, сколько было знаменитому санкюлоту Иисусу в день смерти.

Голоса в публике.

– Браво!

– Хорошо ответил…

– Ну-ка – спроси его еще….

Герман. Род занятий?

Камилл. Революционер. (Садится, вскакивает). Патриот. (Садится, вскакивает). Народный трибун.

Голоса в публике.

– Браво!

– Браво, Камилл Демулен!

– Он верно сказал. Он добрый патриот.

Герман (Дантону). Подсудимый, ваше имя?

Дантон. Мое имя знают все.

Голоса в публике. Дантон… Дан-тон… Тише! Тише!

Герман. Возраст?

Дантон. Мне тридцать пять.

Герман. Род занятий?

Дантон. Министр юстиции. Член Коми­тета Общественного Спасения.

Герман. Ваше местожительство?

Дантон. Моим жилищем скоро будет ничто; а мое имя будет жить в Пантеоне истории.

Голоса в публике.

– Браво, Дантон!

– Тише.

– Браво, Дантон, смелее! (Председатель звонит).

Камилл. Герман, а ты спроси еще, сколь­ко у Дантона зубов во рту. (В публике смех).

Дантон (ударяет по балюстраде рукописью). Вот обвинительный акт. В этой куче дрянной бумаги чей-то воспаленный ненавистью и страхом мозг трудился очернить, оболгать мое имя. Оскорбление нанесено не мне, но революции, истории всей Франции нанесена пощечина этим актом.

Герман. Я вас призываю к порядку. Дантон, вас обвиняют в сношениях с двором Людовика Шестнадцатого: вы получали день­ги из личных сумм казненного короля. Вас обвиняют в сообщничестве с Мирабо в целях восстановления монархии. Вас обвиняют в дружбе с генералом Демурье и с жиронди­стами. Вы тайно сносились с генералом, имея целью возбудить армию против Конвента и дви­нуть ее на Париж. Вашей задачей в этом слу­чае было восстановление конституционной монархии и возведение на престол герцога Орлеанского.

Дантон. Ложь!

Герман. Итак, мы приступим к чтению обвинительного акта.

Дантон. Ложь! Я требую слова.

Герман (звонит). Вам будет дано слово в свое время…

Голоса в публике.

– Пусть говорит.

– Мы требуем, чтобы он говорил.

– К черту формальности!

– Долой председателя!

– Долой революционный трибунал!

Дантон. Пусть негодяи, оклеветавшие меня, выступят открыто. Пусть явятся на суд и с открытым лицом нападут на меня. Нет, они предпочитают скрываться, они знают, что я уличу их во лжи, заклеймлю позором. (Сдержав­шись, делает жест презрения). А, впрочем, не все ли равно: я вам сказал – мне надоело жить, я ухожу в небеса, а имя – его вы не отнимете у меня – будет внесено в храм славы. Такие люди, как я, рождаются в столетие раз, на их челе сияет печать гения. (Вновь с гневом). Меня обвиняют в раболепстве перед двором ко­роля, в сношениях с изменником Демурье? О, Сен Жюст, ты ответишь за клевету! (Апло­дисменты). Вы покушаетесь на мою жизнь, я должен защищаться, я это делаю. Каждый пункт обвинительного акта я разобью, как глиняную химеру. Я вас похороню, как под глыбой камня, под любой из моих заслуг. Вы их забыли? Напоминаю. Когда Лафайет расстреливал вас из пушек на Марсовом поле, я объявил войну монархии. Десятого августа я ее разбил. Двадцать первого января я ее убил и, как перчатку, швырнул к ногам монархов Европы окровавленную голову короля. (Бурные аплодисменты среди публики, крики). Пусть при чтении обвинительного акта присутствуют мои обвини­тели, я требую этого.

Герман (звонит). Неужели вы не слышите звонка?

Дантон. Голос человека, защищающего свою жизнь, должен заглушить звон колоколь­чика. Да. В сентябре я поднял последнюю волну народного гнева, я заставил зарычать народ так свирепо, что Брауншвейгский не осмелился протянуть руку к Парижу, и короли за­трепетали. Я выковал народу оружие из золота аристократов и богачей, и две тысячи батальонов бросил на восточную границу… (Аплодисмен­ты, крики, Дантону бросают цветы).

Голоса в публике.

– Да здравствует Дантон!

– Да здравствует народный трибун!

– Долой трибунал!

– Мы требуем его освобождения!

Герман. Я объявляю перерыв на десять минут.

Дантон. Вы видите Дантона? Вы узнали вашего вождя? Народ, ты будешь судить меня. Твоему суду и справедливости я отдаю свою жизнь. (Рукоплескания, крики).

 

КАРТИНА ДЕВЯТАЯ

Площадка перед зданием революционного трибунала. Третий день процесса. Обеденный перерыв. В большое окно видно, как сторожа убирают зал трибунала, метут пол.

Симон (перед окном, сторожу). Алло, Пашен, алло!

Сторож (выглядывая в окно). Что тебе?

Симон. Я уже пообедал в кофейне Трех трубок.

Сторож. Ну и вали себе на здоровье, если ты сытно пообедал.

Симон. Не в том дело, Пашен. Про­пусти-ка меня, старина, в трибунал, я хочу за­нять место поближе. А ведь дело плохо, Пашен, – Дантон рычит так, что его слышно на другом берегу Сены. Весь народ за Дантона. Судьи голову потеряли. И получается так, что Дантон судит революционный трибунал. Что-то будет? Скажу тебе по  совести, старина, я сам ничего больше не понимаю, за кого мне стоять – за Дантона или Робеспьера? И тот и другой мне очень нравятся, но кому-то из них нужно все-таки отрубить голову. Пойми, меня, Пашен, я выпил перед обедом три аперитива и впал в страш­ную меланхолию: я не могу решить. Мой патриотизм сбит с толку.

Сторож. Иди, я тебя пропущу.

Симон уходит в подъезд и затем через окно видно, как он проходит на места для публики. На площадке появляются Колло и Фуке.

Колло. Победа Дантона будет поражением революции. Этих господ необходимо убрать с дороги какой бы то ни было ценой. Если бы даже пришлось прибегнуть к кинжалу.

Фуке (нюхая табак). Обвиняемые требуют вызова в суд членов Конвента и Комитета Общественного Спасения.

Колло. Но тогда мы погибли… Ни в каком случае!

Фуке. Это их право. Закон бессилен отказать.

Колло. Привлеки еще свидетелей обвинения.

Фуке. Свидетели все уже допрошены.

Колло. Найди новых. Заплати им денег. Если подлость молчит за тысячу франков, то за сто тысяч она распустит хвост.

Фуке. Дантон все время обращается к народу. Возбуждение в зале и на улице не поддается описанию. Судьи молчат и делают вид, что не слышат оскорблений. Камилл, Лакруа и в особенности Дантон так ругаются, что мы только почесываемся. (Протягивает табакерку). Прошу. Я начинаю думать, что вряд ли мне придется еще раз наполнить табаком мою табакерку.

Колло. Я говорил Робеспьеру: нужно было обождать, он слишком рано начал борьбу. В народе еще бродят дрожжи анархии, еще не при­тупился вкус к переворотам и мятежам. Идея государственной власти, железной дисциплины еще не опирается на массы.

Фуке. А что Робеспьер?

Колло. Робеспьер, как всегда в таких случаях, заперся у себя и пишет.

Входит Сен-Жюст.

Сен Жюст. Арестованы восемнадцать человек. Пока не предпринимай ничего. Я иду в Конвент и заставлю его спешно издать декрет. Процесс будет продолжаться при закрытых дверях.

Фуке (захлопывая табакерку). Так! Это смертный приговор.

Сен Жюст. Я тебя искал, Фуке. Только что получен мною донос из Люксем­бурга. В тюрьме раскрыт заговор. Гражданин Лафлот, осужденный за мошенничество, донес на генерала Диллона. Он подкупал сторожа. Сторожа я приказал взять под стражу и отвести к тебе. Затем – жены Дантона и Камилла Демулена организовали раздачу денег народу. Готовится разгром тюрем и покушение на взрыв здания Конвента.

Колло. Мы спасены!

Фуке. Есть свидетели?

 

Дантон (в окне). Республика в опас­ности. Вы должны знать правду. Франции грозит диктатура. Она высоко подняла голову. Она хочет перешагнуть через наши трупы. Я обвиняю Робеспьера, Сен-Жюста, Кутона, Колло-д’Эрбуа в государственной измене. Они хотят утопить республику в крови, разогнать Конвент и учре­дить директорию. Доколе же еще терпеть? На­род, ты требуешь хлеба, а тебе бросают го­ловы. Ты томишься жаждой,  а тебя заставляют лизать кровь на ступенях гильотины.

Голоса в толпе.

– Долой диктаторов!

– Долой диктатуру!

– Долой, долой, долой диктаторов!

– Да здравствует Дантон!

– Освободите Дантона!

 

 

КАРТИНА ДЕСЯТАЯ

Там же через час. У решетки толпится народ, слу­шают. Через окно видны судьи, обвиняемые, часть публики.

Отдельный голос. Он правильно говорит: вместо вина нам дают кровь и отрубленные головы вместо хлеба.

Женские Голоса. Хлеба, хлеба, хлеба, хлеба!

Отдельный голос. Граждане, чего вы смотрите, они его убьют! Идем и разнесем трибунал. Дантон и хлеба!

Голоса. Дантон и хлеба! Дантон и хле-ба! Дантон и хлеба! (Толпа напирает, несколько солдат с ружьями стараются ее оттеснить).

Камилл (в окне). Я требую отдельной комиссии. Я должен сделать разоблачения.

Дантон (в окне). Мерзавцы! Вы слышите, что кричит народ? Держите крепко свои собственные головы.

Герман (в окне, в растрепанном парике). Я призываю вас к порядку. Имейте уважение к Суду.

Камилл. Поправь парик. Он попадет в чернильницу. (Смех)

Лакруа (Герману). Поди и сядь лучше на свое место, негодяй!

Геро (Герману). Гражданин председатель, именем Фемиды заклинаю вас – перестаньте звонить – у меня болят уши. (Смех).

Дантон. Требую прервать заседание до созыва комиссии.

Лакруа. Прервать заседание!

Дантон. Я приказываю тебе прервать эту комедию.

В это время сквозь толпу к двери протискивается Колло.

Колло. Дорогу, дорогу, дорогу! Декрет Конвента! (Входит в зал суда).

Голоса в толпе

– Это Колло д’Эрбуа.

– Кровопийца!

– Ты слышал, он сказал – декрет.

– Опять какая-нибудь подлость.

– То есть, как подлость? Декрет Конвента.

– Одна шайка. Интриганы! Кровопийцы!

– А мы без хлеба сидим.

– Освободить Дантона!

– Да здравствует Дантон!

Фуке (которому что-то передал Колло). Декрет Конвента. (Мгновенная тишина). Конвент постановил: вследствие того, что в Люксембургской тюрьме обнаружен мятеж, вследствие того, что граждан­ки Люси Демулен и Луиза Дантон раздавали народу ассигнации в целях поднять восстание, вследствие того, что генерал Демурье сделал попытку бежать из тюрьмы и стать во главе мятежников, вследствие того, что обвиняемые принимали участие в этих преступных замыслах и неоднократно оскорбляли суд – военно-революционному трибуналу предписывается про­должать судоговорение без перерыва и вменяется в право лишать слова защиты обвиняемого, буде он не обнаружит должного благоволения перед лицом закона.

Дантон. Я протестую, это не суд, а простое убийство. Мне зажимают рот, чтобы ловчее перерезать глотку. Я. спрашиваю весь народ: глумились мы над трибуналом?

Голоса.

– Нет! Нет! Нет!

– Мы протестуем.

– Мы требуем отмены декрета!

Камилл (судьям). Мерзавцы! Вы хотите убить мою Люси!

Герман. Я вас лишаю слова.

Камилл. Так подавись же моим словом! (Комкает рукопись и швыряет ее в лицо Герману).

Герман. Я объявляю высшую меру пресечения. Прошу публику очистить места.

Голоса в зале трибунала.

– Позор!

– Мы не уйдем.

– Убийцы!

– Протестуем.

– Позор! Позор! Позор!

Солдаты очищают хоры.

Голоса в толпе, у решетки.

– Граждане, что же это такое?

– Разве это суд!

– Идем, разнесем!

– Освободим. Да здравствует Дантон!

– Позор! Позор!

– Убейте нас! Стреляйте в нас!

– Все равно подыхать.

Дантон (в окно протягивает руки к толпе) Граждане! Братья! Нас убивают!

Герман. Закрыть окно.

Служители бросаются к окну и закрывают его. В толпе сильное волнение. Из двери наружу валит народ, бывший внутри на хорах.

Первый гражданин (стоя на ступеньках лестницы). А я вас спрашиваю – почему в Париже нет хлеба? Почему вы голодны? Дантон продавал хлеб англичанам.

Голоса.

– Врешь. Дантон наш друг.

– Дантон не станет продавать хлеб англичанам.

– А ты почему в этом уверен?

Второй гражданин. (взобравшись на фо­нарь). Дантон предатель.

Голоса.

– Кто говорит, что Дантон предатель?

– Робеспьер это говорит.

– Граждане, Робеспьер предатель.

– Кто это говорит?

– Это говорит Дантон.

Первый гражданин. Дантон роскошно одевается, у него дворец в Севре. Он купается в бургундском. Он белым хлебом кормит охотничьих собак.

Голоса. О! О! О!

Первый гражданин. Дантон, покуда не съездил в Бельгию, был так же беден, как и вы. Он награбил народные деньги. Он получил от герцога Орлеанского пять миллионов франков.

Голоса. О! О! О!

Первый гражданин. Когда он был министром юстиции, ему были переданы на хранение пятьдесят миллионов и бриллианты проклятой австриячки. Где эти сокровища? Где отчет? Он его не представил.

Голоса. О! О! О!

Первый гражданин. Вы кричите – да здравствует Дантон, долой Робеспьера. А вы знаете, как живет Робеспьер? За четыре года он не сшил себе даже нового сюртука. Вы это знаете? Робеспьер истинный друг народа, не­подкупный и нищий.

Голоса.

– Да здравствует Робеспьер!

– Да здравствует Робеспьер!

– Долой Дантона!

– Смерть Дантону!

Симон. Черт меня возьми: смерть Дантону!

 

 

КАРТИНА ОДИННАДЦАТАЯ

Тюрьма. Сводчатое помещение. Койки. На них лежат Дантон, Камилл, Лакруа, Филлиппо и Геро. В стороне стол с остатками еды. Входит сторож с фонарем.

Сторож. Бывает – одни перед смертью много едят и много пьют, а другие ничего не едят и не пьют. (Смотрит в бутылки, в тарелки). Эти все съели, все вино выпили. Нет ведь, чер­товы дети, сторожу оставить, будто я не человек тоже. За год сколько пищи они перегубили. Ай, ай, ай! Не все ли тебе равно – натощак голову отрубят или ты сытый. А пьют и едят без удовольствия: тошнит их. Вспомнят и тошнит. (Освещает фонарем койки). Спят молодчики. (Считает, подняв палец). Раз, два, три… (Геро поднимает голову).

Геро. Кто это?

Сторож. Может, еще спрятали где бу­тылку-то?

Геро. Это ты, Диоген. Ищи, голубчик, ищи.

Сторож. А куда спрятали-то?

Геро. Он далеко спрятан и глубоко, а завтра запрячут навсегда. Торопись.

Сторож. Ты про что говоришь?

Геро. Про человека, Диоген, про человека.

Сторож. Тьфу. А я говорю про бутылку

Геро. Мы выпили все вино до последней капли и уходим с пиршества с такой легкой головой, будто бы ее и нет на плечах.

Сторож. Ну, ладно, спите. (Звонят часы). Три часа. Скоро за вами придут. (Уходит, замкнув за собою дверь).

Лакруа. Здесь такое количество насекомых – невыносимо. Я весь съеден.

Геро. Ты не спал?

Лакруа. Нет. Конечно, не спал.

Геро. С завтрашнего дня нас будут ку­шать насекомые другого рода.

Лакруа. Да. Не говори об этом. Нельзя.

(В окне показывается луна, камера озаряется ее светом).

Геро. Стоим на палубе отплывающего брига. Родная земля удаляется, задергивается туманом и уходит в воды океана. Это неизбежно, печально и, может быть, лучшее мгновение жизни.

Лакруа. Я боюсь не смерти, а боли. Говорят – эта сотая секунды, когда топор перерезывает шею, исступленно мучительна и долга, как вечность. Какое было бы счастье достать яду.

Филиппо. Молчите. Я хочу спать. (Пауза). Если бы можно было избавиться от насекомых. (Пауза). Республика – это просто мясная лавка. Нас устраняют – превосходно. Но кто останется? Народ без вождей. Страна без головы. Одно брюхо. Ради Бога, хотя бы намек на здра­вый смысл в нашей казни! Мучительна – бесцельность. Только одно – Робеспьер протянет еще лишние два, три месяца. Но и он попадет под топор. Весь цвет страны, весь гений на­рода срезан. Революция – величайшее предатель­ство над страной: вызвать, выманить на свет, голову народа и ссечь ее.

Лакруа. Ах, не все ли теперь равно. Поздно.

Геро. Во всяком случае – там мы будем молчать. Это меня примиряет со смертью. Лакруа, не тащи с меня одеяло. Откуда-то страшно дует. Я бы не хотел, чтобы к утру распух от на­сморка нос.

Камилл слезает с койки, идет к окну и на подоконнике пишет письмо.

Филиппо. Вот уже пять лет мы летим по стеклянной плоскости в бездну, ни секунды остановки. Эта стихия, буря в человеческом океане – это революция. Какое ничтожество, возо­мнившее о себе ничтожество – человек!

Дантон. Они посмеют отрубить мне голову? Невероятно! (Встает с койки). Послушай, Лакруа, ты можешь осознать это? (Начинает ходить из угла в угол).

Лакруа. Мне тошно и гнусно. Я слишком много съел, пища стоит комом в желудке.

Геро. Жонглеры, жокей и цирковые акро­баты, делающие сальто-мортале, никогда не едят много перед выступлением. Плотный желудок слишком тянет к земле.

Филиппо. Сальто-мортале. Прежде нужно научиться ходить по земле, а Франция сразу на­чала делать прыжки смерти – сальто-мортале.

Дантон. Я перестану быть? Но ведь ни­кто из них не понимает, как нужно управлять страной. Какое ликование поднимется в Англии: французы сошли с ума! (Берется за дверную решетку и потрясает дверь). Эй! Вы сошли с ума! Эй! Люди! Революция сошла с ума!

Голос из соседней камеры. Не мешайте мне спать.

Филиппо. Чей это голос?

Геро. Дантон, подожди! Это голос Андре Шенье.

Филиппо. Быть не может!..

Дантон. Почему не может быть? Я знаю – он давно был внесен в проскрипционные списки Робеспьера. Они арестовали бы Вольтера и Руссо. Казнить обыкновенных людей… Это пре­жде всего – старо и скучно, вали их хоть десят­ками. А вот поднять за волосы над эшафотом голову гения – о, такую роскошь может себе позволить не всякий народ. В особенности завтра счастливый день для парижан: разговоры перед обедом, за рюмкой аперитива: – „а вы видели, гражданин, как он всходил на эшафот? Какая фигура! Как он оглядел площадь, откинул гриву… Как, не поморщившись, лег и – хрясть”…

Геро. В особенности – женщины. Он будут тебя видеть во сне, Дантон. Завтра ночью сто тысяч молоденьких женщин изменят с тобою мужьям. В одну ночь сто тысяч любовниц! (Щелкает пальцами).

Лакруа. Как будто пробили часы?

Дантон. Я вижу ясно эту минуту – вы­хожу из тележки на эшафот. Впереди – доска с круглой дырой. В нее я должен просунуть голову. Тридцать пять лет я всходил по ступеням. Я взошел выше всех, чтобы там последним усилием пролезть в дыру, не шире моей шеи. Пролезть из жизни в небытие! Для этого можно было и не создавать Дантона, много ли
выйдет чернозему из меня? Горсти две. Не хватит посадить артишок.

Камилл. Люсиль, Люсиль. О, дорогая моя Люсиль! (Склоняется головой на лист писема и плачет).

Геро. О, дело дошло до слез. Приходится прибегать к философии. (Вытаскивает из-под подушки книгу). Глава шестнадцатая.

Дантон (тихо). Мерзавцы! Мерзавцы!

Лакруа. Если бы знать – что там за смертью? Если бы верить.

Дантон. Во всяком случай я хорошо воспользовался жизнью. Наделал много шуму на земле. Выпил много вина. Нужно уйти вовремя, чтобы не смердеть. (Подходит к Камиллу). Не нужно плакать. Ты пишешь Люси?

Камилл. Слушай. (Читает). «Благодетельный сон сократил мои мучения. Небо сжалилось надо мной. Я видел тебя во сне, Люси. Я видел твою мать. Я целовал твои руки, твои гу­бы, твое заплаканное лицо. Я проснулся со стоном. И снова в тюрьме. В окошко светит большая, холодная луна, так же, как всегда. Гляжу, Боже, какой там холод! Какой холод! Люсиль, Люсиль, где ты!». (Зарыдал).

Дантон. Ну, ну.

Камилл. «Умоляю тебя – если ты уви­дишь завтра, как меня повезут, – молчи, не разорви мне сердце, не закричи. Стисни зубы. Ты должна жить ради нашего ребенка. Говори, ему обо мне. Говори, что я хотел великого счастья. Я хотел такой республики, какую обожал бы весь мир. Я умираю, Люси, я верю, что есть Бог. За мою кровь, за мою любовь, за мои страдания Господь, быть может, простит меня. Я верю – когда-нибудь я увижусь с тобою, Люсиль. Прощай, моя жизнь, моя душа, мое божество. Прощай, Люсиль, моя Люсиль. Моя дорогая Люсиль. Я чувствую, как убегает берег жизни. Но мои связанные руки еще обнимают тебя и моя отделенная от туловища голова не отводит от тебя потухающих глаз, Люсиль».

Дантон. Да, Камилл. В эти дни я не вспомнил ни разу о моей жене. Бедняжка. Она беременна, она может не перенести. У нас не осталось вина? (Стук в дверь).

Лакруа. Кто там? Палач? (Часы бьют четыре).

Дантон. Пришли за нами. Простимся. Прощай, Камилл. (Обнимает его). Будь мужественен до конца.

Геро (захлопывая книгу). Пора в путь.

 

 

КАРТИНА ДВЕНАДЦАТАЯ

Площадь революции, в глубине – эшафот. Несколько человек сидят на тумбах, на ступенях крыльца. На углу группа женщин.

Симон. У меня прямо камень с души свалился. Теперь я спокоен. Революция спасена. (Жене). Иди ты сюда, чего ты там топчешься. (Окружающим). Пропустите ее, граждане. Она много работает, у нее не хватает времени – бегать смотреть на казни, а уж сегодня я сам ее послал. (Жене). Становись вот здесь, отсюда будет все видать.

Жена. А мы не опоздали?

Симон. Вот она у меня какая. (Похлопывает)

Первый гражданин. Да, зрелище бу­дет внушительное. После казни Людовика Капета это, пожалуй, второе по торжественности.

Второй гражданин. Жаль, что при таких зрелищах не могут присутствовать посольства иностранных держав.

Первый гражданин. Нет, прости, – именно в этом и величие, чтобы такого рода казни происходили при будничной обстановке.

Симон. Рим, настоящий Рим! (Жене). У тебя что в корзинке?

Жена. Я взяла вареных бобов и вина, больше ничего не взяла.

Симон. Давай сюда.

Жанна. Нет, нет, Розалия, уйдем.

Розалия. Молчи, уходить опасно, я должна его видеть.

Симон (протягивая бутылку). Граждане, не хочет ли кто подкрепиться?

Первый гражданин. Это красное? Нет,  оно крепит. Натощак нужно пить только белое вино.

Второй гражданин. И не бургундское, а именно бордосское, кисловатое.

Симон. С этим я не согласен, у меня, граждане, слабый желудок.

Гражданин. в парике (гражданину с книжкой). Правосудие здесь не при чем. Эта казнь —  последняя отчаянная попытка остановить бешеных коней, швырнуть им под ноги труп.

Первый гражданин. Ого! Кто это там разговаривает?

Гражданин с книжкой. И, кроме то­го, дюжиной этих господ будет меньше. Спокойствие и терпение.

Жанна. Везут, везут! Розалия, ты слы­шишь, как стучит тележка?

Розалия. Я поклялась Геро, что умру с ним в один день. Когда упадет его голова в корзину, я пойду к Божьей Матери, попрошу простить меня и, Жанна, Жанна…

Появляется Люси, останавливается и смотрит на эшафот.

Второй гражданин. Пришла.

Первый гражданин. А ведь, кажется, был приказ об ее аресте?

Жена Симона. Кто же это такая?

Симон. Ничего, ничего, пускай посмотрит.

Люси (указывая на эшафот). Это для него. (К ней подходит женщина с шалью). Я спрашиваю – это для него построили?

Женщина с шалью. О, сударыня, уйди­те отсюда, прошу вас.

Люси. Его заставят взойти по этим ступенькам? Ну, а дальше, дальше что будут делать?

Женщина с шалью. Позвольте, я отведу вас домой, сударыня.

Люси. Нет, оставьте меня. Слушайте… Я его люблю… Я его жена.

Женщина с шалью. Я знаю.

Люси. И свет не погаснет? И ничто не дрогнет? И земля не расколется? Этот нож должен упасть?

Женщина с шалью. Господь соеди­нит вас.

Люси. Не верю… Не могу…

Голоса. Везут… Везут… Везут…

Люси. Камилл! Камилл! (Бежит навстречу осужденным. Гул голосов).

Там же. У эшафота тележка, с нея первый сходит Геро со связанными руками и наклоняется к Дантону, чтобы поцеловать. Палач оттаскивает его.

Геро. Прощай.

Дантон (палачу). Мерзавец, ты не помешаешь нашим головам поцеловаться в корзине.

Розалия (кричит). Геро, прощай.

Геро (на минуту остановившись на эшафоте, поднимает голову). Подожди, в последний раз. (Глубоко вздыхает). Теперь идем. (Палач уводит его направо на эшафот, к ножу).

Розалия. Геро! Геро!

Камилл (который сидел до этого, закрыв лицо руками, стремительно встает). Я пойду сам. (Народу). Вот конец первого апостола свободы. (Слышен глухой звук). Нет, пустите меня! (Его удерживают). Убийцы не надолго переживут меня. (Палачу). Отдай эти волосы моей жене. (Его увлекают направо).

Дантон. Прощай, Камилл! (Поднялся ме­дленно, почти сонно, на эшафот, выпрямился, окинув взглядом толпу).

Симон. Доброй ночи, Дантон.

Первый гражданин. Дантон, не за­хлебнись.

Второй гражданин. Не ушиби голову в корзине.

Гражданин с книжкой. Да, он внушителен.

Гражданин в парике. Великолепная фигура.

Дантон. Нагляделись на меня, бедные люди? Прощайте… Я оставляю вам мою славу. (Отталкивает палача). Я не нуждаюсь в твоей по­мощи. О, жена моя… Нет, Дантон, довольно слабости. Ты, палач, покажи мою голову народу, она стоит этого.

Его уводят, трещат барабаны… Тишина… Слышен тяже­лый удар ножа.

 

Там же. Площадь пуста. Над городом огромные, как глыбы, синие и багровые тучи и закат. На ступеньках гильотины сидит Люси.

Люси (тихо напевает)

Закатилось солнце вечером,

А женщина осталась одна.

На этих ступенях еще не остыли

Шаги моего мужа.

А женщина осталась одна.

Париж засыпает, покойной ночи.

Заснула любовь, мой милый,

А женщина осталась одна.

А комары продолжают кусаться. Бегают в темноте собаки. Летают летучие мыши. Вот и пойми что-нибудь. Камилл, Камилл, ты слы­шишь меня?

Входит патруль с фонарем.

Солдат. Кто здесь?

Другой солдат. Женщина.

Солдат. Уходи отсюда.

Другой солдат. Стой, это жена Демулена.

Солдат (хватает ее) Иди за нами.

Люси (вырываясь, вбегает по ступенькам эшафота, поднимает руки. Вся она в черном видна на зареве заката). Да здравствует король!

ЗАНАВЕС

 

 

<Без названия>[2] (1919)

Воображение, притупленное ужасами войны, не в состоянии больше внимать крикам боли и страдания, равнодушно отворачивается от пятен человеческой крови и не подает обычного сигнала милосердию.

Но есть вещи настолько извращенные, настолько неожиданно странные, что вынести их нельзя. Нельзя о них умолчать. Нельзя, чтобы на свете произошел подобный ужас. Нельзя, чтобы в истории человечества была такая исступленная страница.

Это небывалое дело должно произойти в ближайшие дни в России. Россию называют варварской страной. Она вывозила сырье. В ней была слабо развита сеть железных дорог. Народ жил бедно, и на 180 миллионов населения приходилось не более 5% фабричных рабочих

Но в этой варварской стране, приобщенной лишь двести лет тому назад европейской культуре, была неискоренимая жажда к свободе и духовному совершенству. Россия слишком жадно, слишком доверчиво впитывала в себя те идеи, которые безопасны лишь для очень искушенных и давно живущих народов. И даже русские пороки были противопоставлением этой неутоленной жажды добра.

Страна была несчастна при царях. Ее развитие шло уродливым путем, как в темном подвале. Воображение было гипертрофировано. Утопии, парадоксы и абстракции, — дары запада, — рожденные там в тишине кабинетов и в пылу политической борьбы, воспринимались в России, как достоверность. В ее огромном теле текла отравленная кровь.

На западе получали зерно, кожи, сало, посылали на восток продукты индустрии, и считали, что этим оканчиваются все человеческие взаимоотношения. Но не так думали на востоке. Восток любил своих учителей и старших братьев. В этой любви было много, подчас, смешного, наивного и горького, но это была верная любовь огромного народа.

Когда произошла революция, а, вместе с нею опубликованы 14 пунктов Вильсона, Россия сорвала рубашку, чтобы отдать ее просящему ризы. Идеи порядка, разумности. выгоды отшвыривались с брезгливостью, — о меньшем, чем мировая справедливость не хотели и говорить. И, вот тогда, среди этого вихря радостного сумасшествия, началась сатанинская провокация большевизма.

Большевики сказали, — «Запад умирает, вольем в его жилы новую кровь.» Они взяли из социализма проблематическое завершение его доктрины, его утопические гадания, и осуществили их. И кровь полилась.

На западе это видели и знали и колебались помочь беде.

И вот, на днях, в русское посольство в Париже приходит телеграмма от Деникина:

«Под влиянием продвижения наших войск к северу, в Москве сосредоточено из разных местностей до 30.000 заложников, большинство интеллигентного круга, среди них арестованы патриарх Тихон, много ученых, профессора и артисты. Из них значительное число уже расстреляно после гнуснейшего издевательства. С чувством содрогания думаем об участи заложников, если не последует самого энергичного вмешательства, как единственного средства воздействия на большевиков, не только со стороны иностранных правительств, но и общественного мнения.»

Участь заложников, среди которых женщины и дети, ясна: в Киеве их загоняли в подвалы и там разрывали ручными гранатами. В Москве, по причине большого количества арестованных, могут применить к ним отравленные газы.

Комментарии излишни к такому сообщению. Войска Деникина идут на Москву, и тридцать тысяч человек, виновных в том, что их отцы, сыновья, мужья и братья восстали с оружием в руках против кровавой тирании, будут уничтожены смертью.

Французский народ! Во имя справедливости, не той — мировой, которая свела Россию с ума в 1917 году, а малой, человеческой, — вы, наши учителя и братья, должны потребовать от советского правительства в Москве освобождения тридцати тысяч заложников.

Во имя любви, не той, которой двести лет томилась Россия по далекому и прекрасному западу, а любви к маленьким детям,

Во имя милосердия, которым бьется каждое сердце женщины,

Во имя гуманности, — гения Франции,

Во имя свободы,

Во имя жизни,

Во имя спокойствия, — потому что у человека не может быть покоя, если он мог предотвратить казнь и не сделал этого,

Во имя Исуса Христа, взявшего бич, спасите от казни детей, женщин и стариков.

 

 

 

Как я был большевиком  [3]

 

В апреле 1914 года, не вытянув до конца неистовой суеты, какою жила в ту последнюю зиму литературно-аристократическая и интеллигентская Москва, я уехал в Крым, в морской посёлок возле Феодосии.

В это раннее время дачи ещё были заколочены, берег пуст, море туманно и холодно.

В сумерки приходилось уходить в дом, где в пустой белой комнате по стенам шибко бегали длинноногие мухоловки, подвывал сырой ветер и было слышно, как, не переставая, шумело море.

Это уединение, керосиновая лампа, тень от самоварного пара на меловой стене, страшные мухоловки, кусочек брынзы в бумаге, кастрюлечка с макаронами, мною самим сваренным, глухой, тысячелетний, тяжёлый шум моря, уединение и покой – всё это настраивало на серьёзный лад.

Здесь было всё, отчего вволю хотелось загрустить о бренности и суете и вволю распустить воображение.

Сидя на кретоновом, пахнущем мышами диванчике, я размышлял о том, кк напишу замечательную пьесу, которая всех потрясёт мрачной правдой. Я настраивал себя на трагический лад, и мне казалось, что только зловещее, трагическое и кровавое достойно изображения в искусстве. Затем я уходил спать и засыпал счастливый, так бывало только в детстве.

О, как это было наивно, легкомысленно и слепо! У меня было неопределённое желание трагедии, только потому, что за зиму я до сыта насладился лёгкой жизнью, любовью и весельем. Глядя на бегающие, мохнатые тени от мухоловок на стене, я представлял неопределённо страшные вещи, искажённые лица, свет пожара, клубы дыма, рычание толпы. Разумеется, я грезил о революции. Это было очень грешно и гадко. Но разве многим в то беспечное время не захватывало дух словами – революция, трагедия? Разве при чтении рассказа приятная щекотка не пробегала по спине, когда мы доходили до страницы, где «рыжий, тяжело ввалившись и сопя, и т.д.»? Разве Хаос и Ужас не заманивали нас своими размалёванными декорациями?

Бродя по морскому берегу, я обдумывал пьесу пострашнее. Если бы мои мечты могли осуществляться, то, я думаю, от половины земли остались бы дымящиеся развалины. Тогда я проделывал это со спокойной совестью, но теперь мне кажется, что подобные мечтания даром не проходят, а если о подобном мечтают многие, то они и осуществляются. Русское же общество в то время если прямо и не было настроено анархически, то, во всяком случае, анархические мечтания были ему очень по вкусу. Однажды, в ветреный вечер, я вышел к морю. Закат заволокло длинными тучами, свет его скоро погас, и вот из моря начала подниматься тёмно-багровым шаром полная луна. Свет её окрасил края туч, скользнул по волнам, и скоро над измятой, взлохмаченной водой повис круглый месяц, как пузырь, налитый кровью. До слуха издалека долетел раскат грома.

Ночью была гроза и ливень. В чёрном небе открывались белые, раскалённые очертания тучи, стоймя повисшей над морем. Домишко, где я жил, трясся от грома и ветра. Мухоловки попрятались. Как и полагается в таких случаях – я не спал, и в моём воображении возник весь план трагедии.

Пьеса была очень страшная. Когда, впоследствии, я послал её Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко, он мне ответил:

«Дорогой Алексей Николаевич, пьесу я Вашу прочитал несколько раз, в ней много талантливых мест, но в общем она производит впечатление горячечного бреда. Ставить её нельзя, никто не поймёт (Вы же знаете, что нашей публике нужно всё разжевать и положить в рот). Но и по существу Ваша трагедия слишком хаотична и неправдоподобна…»

Я, конечно, обиделся на Немировича-Данченко и пьесу зашевыркнул в ящик. А скоро забыл о не думать, – началась война.

Но за последнее время мне не раз приходится вспоминать об этой неудавшейся пьесе. В ней отчасти отпечатлена та, разлитая в воздухе, отрава, которая поразила нас страшной болезнью, бросила с пеной у рта на землю.

Содержание пьесы «Кровавая луна» было таково:

У моря живёт некий холостой господин и, как в таких случаях полагается, собирается писать книгу о добре и зле. У него есть провидение, что наступают последние дни старого мира. Грех и душевное потемнение ввергнут человечество в войну, которая кончится разрушением цивилизации и всеобщим вымиранием. Люди забудут само понятие о добре и зле.

И вот, этот господин считает, что он должен будет отобрать небольшую кучку ещё не растленных грехом людей, переселить их на остров, от греха подальше, и там приготовить из них ячейку новой человеческой расы.

Затем, – с этого-то и начинается пьеса, – господин сомневается – хватит ли у него душевной высоты и силы, чтобы воспитать новую расу. В это время, разумеется, появляется в грозовую ночь на яхте «Кровавая луна» женщина нечеловеческой красоты. Господин влюбляется в неё. Женщина тоже влюбляется. Муж её – пошляк. Любовники готовы соединиться.

И вот тут-то наступает совершенно большевистское мышление: господин приходит к решению, что для испытания своей душевной высоты и силы – во имя великого дела создания нового человечества – нужно ему любимую женщину убить. В третьем акте он её режет ножом, и дальше наступает хаос, в котором автор пьесы тонет с головой, несмотря на больше желание оправдать своего героя. Кончается это тем, что убийца в припадке безумия и отчаяния бросается в море.

Вспоминая эту пьесу и время когда она была написана, я начинаю думать, что, во-первых, пьеса – совершенно большевистская по идее и по структуре, во-вторых, что большевизм выращен на патологии, и мы сами загодя культивировали его, и в-третьих, что сила большевизма была в нас самих, призывавших бредовые видения и кошмары, чтобы насладиться ими. Я говорю «мы» – потому что, действительно, не я один бегал по ночам по берегу моря и, пялясь на красную луну, бормотал заклятья и чепуху, призывал то, что потом и пришло.

И вот теперь когда Россия, разрушенная и залитая кровью, содрогается смертельно, когда мы рассеяны по земле без отечества и крова, когда будущий день смутен и мрачен, – уместно ли вспоминать о какой-то пьеске, да ещё прескверной?

Да, уместно признать свою виновность и твёрдо поверить, что кошмар, неразумно созданный нами, нами же будет и развеян.

 

В апреле 1914 года, не вытянув до конца неистовой суеты, какою жила в ту последнюю зиму литературно-аристократическая и интеллигентская Москва, я уехал в Крым, в морской посёлок возле Феодосии. – Толстой  был брошен второй женой Софьей Исааковной Дымшиц, которая уехала в Париж, и «зализывал раны» в Коктебеле у Волошина. Ситуации  расхождения супругов отражены в романе, где в Париж уезжает Катя.

…багровая  луна; круглый месяц, как пузырь, налитый кровью – лунная мифология  Толстого  восходит  скорее всего к венку сонетов Волошина «Lunaria» (1913). Возможно также влияние постановки   «Саломеи» Уайльда в театре Комиссаржевской  в Петербурге (1913 г.), построенной на мотиве огромной, гнетущей и страшной оранжевой луны.

Пьеса была очень страшная. – Толстой действительно тогда написал пьесу, очень похожую на ту, которая здесь описывается, и  никогда ее не публиковал: это «Геката» (1914), находящаяся в его архиве в Отделе рукописей ИМЛИ. В центре ее некий философ-отшельник, чем-то  напоминающий Волошина. Идея нравственного совершенствования как способа противостоять надвигающейся мировой погибели, видимо, должна отражать антропософские верования Волошина, преломившиеся  в упрощенном понимании Толстого.

нужно ему любимую женщину убить через год, работая над романом  «Егор Абозов», Толстой также намеревался заставить героя убить героиню, в которую тот был мучительно влюблен и которая являлась средоточием всех пороков.

Я, конечно, обиделся на Немировича-Данченко – В.И.Немирович-Данченко неизменно не одобрял драматические опыты Толстого. Описанным здесь способом он вернул ему «День Ряполовского» (1912), посоветовав никому эту пьесу не показывать и не печатать. Толстой так и сделал.

женщина нечеловеческой красоты – появляется еще в 1910 г. в рассказе «Чудаки».

 

Четыре картины волшебного фонаря

 

Картина первая

ЧЕРНЫЙ ПРИЗРАК

 

Стремительным, железным свистом дунула вдоль пустынной улицы граната. Рррах, – разорвалась невдалеке, из-за крыши взлетел столб желтого дыма и кирпичной пыли.

Наискосок, через улицу, по грязному снегу побежал, низко пригибаясь, человек в солдатской шинели, за ним – такой же, второй, за этим – третий… пять человек перебежали улицу и стали в воротах. Та-та-та-та, – застучало вдалеке, полнозвучно, отрывисто, торопливо. Один из пяти выдвинулся из-за ворот, поднял винтовку и выстрелил туда, откуда звучало, но сейчас же замахал кистью левой руки. Вытащив из кармана платок, захватил его с уголка зубами и быстро перевязал палец.

В воздухе посвистывали пульки, кротко и даже жалобно. Иная шлепалась в стену, – взлетал дымок штукатурки, иная ударяла в окно, – со звоном летели стекла. В воздух опускались ледяные иголки, – не дождь не снег. Сквозь изморозь пустынно и уныло темнели окна домов. Снова завыл снаряд и ушел, надрываясь, далеко.

Стоявшие в воротах совещались: стрельба шла уже теперь по всему городу, все чаще сотрясался воздух, и дребезжали стекла от разрывов тяжелых снарядов. Враг наступал быстро, с нескольких сторон. Город, – это уже было ясно, – взят красными. Удерживаться в воротах не имело больее смысла: связь со своими давно была порвана, уйти через улицу тоже было нельзя. Тот из пятерых, кого ранили в руку, – командир растаявшего за нынешний день отряда, полковник Никитин, поглядывая на небо, сыпавшее иголочками, стискивал ровными, белыми зубами потухшую папироску. Молодое, с открытыми впадинами серых глаз, запачканное копотью и кровью, румяное лицо его все точно смялось морщинами напряжения и досады. Остальные четверо шепотом говорили по матерно, – соображали, как изловчиться, унести ноги. Но, – поди, унеси! Никитин приотворил калитку в воротах и заглянул во двор, покрытый снегом, без следов. С левой стороны тянулся коричневый, высокий забор, с правой – облупленная, грязная стена дома, в глубине – бревенчатая стена сарая: дворик узенький, как западня. В первый раз за этот день Никитин почувствовал тошноту смерти, – она сжала ему желудок, пошла по горлу, на минуту помутила глаза. Хотя, быть может, это было от голода.

Он оставил калитку приоткрытой и опять прислонился плечом к кирпичной нише ворот: – «Подождем, – сказал он, – когда стемнеет, тогда посмотрим». Но долго ждать не пришлось. Неслышно, за шумом выстрелов, к воротам подошли красные. Справа, на тртуаре, внезапно появился человек с широким, вздернутым носом, в косматой папахе, с круглыми из-под бараньего меха голубыми глазами. «Вот они», – крикнул он дурным голосом, и кинулся назад, к своим. Никитин оскалился, втянул голову, взвел курок нагана, –было слышно, как в двух шагах, за углом, шепнули: «Гранату, гранату кидай…»

Никитин показал глазами на калитку, его солдаты, без шума, зашли за ворота, во дворик. Пятясь, вошел за ними Никитин, задвинул за собой засов. «Срывай погоны, уходи», – сказал он. Солдаты побросали ружья и картузы, подсаживая один другого, полезли через забор, и трое тяжело спрыгнули на соседний двор, по ту сторону. «Стой, стой!» – сейчас же там раздались надрывающие душу голоса. «Товарищи, Господи, да что вы…» Ударил, по сердцу стегнул, выстрел… «Товарищи, не надо…»

Четвертый из никитинских солдат, оставшийся по эту сторону забора, с минуту слушал, упираясь ладонями на колени, затем побежал в конец двора. За воротами враз заговорили голоса, лпнула граната, посыпалась штукатурка, потянул дым из подворотни, раздался стук прикладами. Никитин смутно видел все это, слушал эти звуки: в нем все словно задремало, какая-то еще неясная мысль легла на все сознание. Он повернул от ворот и пошел, но сейчас же стал глядеть в полуподвальное окно. Оттуда, из темноты подвала, глядели на него немигающими глазами два белых, с оттопыренными ушами, детских лица. Одно зажмурилось и опять – глядит. Никитин махнул на них рукой, – дети съежились, один выпростал из тряпья ручку и так же махнул на Никитина. «Конец», – подумал он всем сознанием, всей кожей. Выпрямился, оглянулся на забор, и рысью побежал по следам, оставленным солдатом.

Следы заворачивали за дом и подводили к будочке с плоской крышей, – отхожему месту. Отсюда, его солдат, очевидно, забравшись на будочку, перескочил на крышу сарая. Никитин попытался было ползти тем же путем, но сорвался, – помешала раненая рука. «Конец», – сказал он громко, и сильным прыжком кинулся за будку, присел и выглянул. Близ ворот, над забором, поднялись бараньи шапки и головы красных. Они оглядывали двор. Затем двое спрыгнули наземь. Держа винтовки на изготове, подаваясь всем корпусом вперед, осторожно обходили двор, и увидели следы. Никитин повернулся, чтоб ловчее было правой рукой, и взял на мушку револьвера подходившего высокого, широкогрудого, широколицего человека, на нем был короткий кавалерийский полушубок, расстегнутый на загорелой шее… Здоровая, с воловьими жилами, шея, – веселый, должно быть, человек. Никитин довел мушку до этой шеи и выстрелил в десяти шагах. Огромный человек подскочил, размахнув руками повалился и стал раскорячивать ноги. Другой побежал к воротам. С забора открыли стрельбу. Под прикрытием будки Никитин пополз к бревенчатому сараю, и только теперь заметил, что сарай не подходил вплоть к кирпичной стене соседнего дома – между ними была щель. Он заполз в нее, и, обдираясь спиной и грудью, стал протискиваться, оторвал гнилые доски, которыми в дальнем конце была забита щель, и вышел в пустой переулок. Сознание его снова было ясным, движения – уверенными и ловкими. Он швырнул в кучу грязного снега револьвер, отстегнул погоны, спрятал их на грудь, под гимнастерку, и спокойным шагом, держась середины улицы, пошел к центру города. На перекрестке его окликнули двое красных – оборванные, с обмотанными в онучи и тряпки ногами, пошмыгивающие, покряхтывающие от холода мужички, по говору из Владимира. Они сказали ему, что город взят, но белых еще много сидит по чердакам, прячется на дворах. «А ты сам кто?» – «Да я у них, у белых, состоял, да ну их к черту», – сказал Никитин. «Войну бы эту к черту», сказал владимирский, «такой неволи от роду не бывало, как наша неволя, сами себя истребляем… Плетнев, – он локтем толкнул товарища, – ты ловок, ну-ка стрельни вон в то окошко: человек выглядывает».

На главной улице Никитин увидел входившие в город войска. Это были передовые части кавалерийского корпуса: шагом на заскорузлых от пота и грязи лошадях ехали, заваливаясь в седлах, мальчишки, – папахи заломлены, кудри выпущены, ухмыляясь задраны носы на публику. Одеты все чисто и ладно. За первой сотней потянулись телеги с бесчисленным скарбом, с печеным хлебом, с сеном. Пропуская войска, верхом на рослом гунтере на тротуаре у подъезда гостиницы, стоял чернобородый с провалившимися щеками, сутулый человек. На голове его был надет, не налезавший на выпуклый затылок, высокий шлем, древне-русской формы, из кожи. Безумными, темными глазами человек этот тревожно оглядывал проходившие войска, обозы, прохожих. На сером его полушубке, на сердце, краснела, будто морская, налитая кровью, пятирогая звезда. Никитин, с трудом отведя взгляд, усмехнулся: «Нет, этого пулей не возьмешь, – крестом его надо», – и стал закуривать, но руки дрожали и ни одна спичка не зажглась.

В ту же ночь он бежал из города, на двадцатой версте перешел через фронт к белым и свалился в тифозной горячке.

 

 

 

 

 

Картина вторая

ЧУЖОЙ БЕРЕГ

 

Никитин лежал на досчатых, покатых нарах, в трюме. Черная, душная, зловонная темнота поднималась, валилась, опускалась, и, снова, давя дыхание, уходила вверх, – плавно, тошно соскальзывала с какой-то, со смертельной тоской ожидаемой, точки покоя, и падала, валилась. Трещала обивка парохода, обрушивались в влажным грохотом волны о борт. В темноте, снизу, сверху, со всех сторон, – шли протяжные стоны, горловые звуки, сдавленные вопли.

Никитин не мог спать. В густой тьме, куда он глядел, лежа навзничь, перекатывались, как волны черной материи, неразличимые им, но видимые воспоминания, – бедствия души… Сам черт, – постарался бы, – не выдумал таких бедствий… Хотя черт их, конечно, и выдумал… То это был горячесный взрыв ненависти к тем, кто впился в родную страну,… к черным начетчикам… крепкое нужно сердце, чтоб выдержать эту ярость… То  отчаяние, как свинцовые обручи на мозгу…расхлыстанная, проклятая, на веки веков погибшая Россия, – тесто из грязи, вшей, крови… То – надежда, – самая страшная пытка: – кажется, еще только – одно усилие, последнее напряжение, и пыльные, усталые войска входят в освобожденную Москву, гудящую всеми колоколами… Кончено бедствие… крестный ход пойдет по земле: мир всем…А у ворот Москвы уже рассыпаются, как во сне, тают белые армии… И снова: война, война…дождь, топкие дороги, узловые станции с выбитыми стеклами, с брызгами человеческого мозга в отхожих местах… Мутные, без числа, пятна лиц: все одно и то же лицо, – широкое, расплывающееся, оскаленное… Мертвые, мертвые, мертвые лица… Сколько же крови вылито?.. Сколько же мук принято?..Да остался ли там хоть один живой человек?.. Куда бежать?.. Зачем спасаться?.. Гнусно и тошно… Ударила бы волна посильней!..

Никитин повернулся ничком, – носом в свернутую под изголовьем шинель… Три тысячи человек было погружено на их пароход в Новороссийске: солдаты, офицеры, генералы, женщины, министры, неопределенные личности, спекулянты… Сбились, как в Ноевом ковчеге. Отошли. Летевшие над самой водой рваные облака закутали последний русский берег.. И вот, третьи сутки генералы воют в трюмах, – все еще хотят жить… Спекулянты на палуюах вцепились в чемоданы, стонут – хотят жить… Хоть бы ударило волной посильнее, перевернуло поганую посудину… Русская земля осталась у черта, за рваными тучами… Под утро Никитин надел шинель и ощупью пробрался к лазу из трюма, прикрытого хлопающим тентом. Над головой в щель тента брезжил мутный свет. Никитин поднялся на палубу, и, надвинув глубоко шапку, засунув между колен полы шинели, прислонился к мачте. Студеный, мокрый, пьяный ветер разрывал ему легкие. Впереди, высоко, свтились жалюзи капитанской рубки. Пониже, горящая над дверью в машинное отделение лампочка освещала слои воды, бегущие по палубе и яростно перекатывающиеся от борта к борту покрые чемоданы. Смутно в грязном небе качались мачты и реи. Черный дым, пересекаемый искрами, прибивало к воде, где во тьме возникали беловатые жгуты пены. Свистал, сильно пел ветер в снастях. Налетали дождем ледяные брызги. Здесь было хорошо.

И вот, Никитин увидел, как в капитанской рубке появился яркий прямоугольник света, – в распахнутую дверь выскочил человек в плаще с капюшоном… Сейчас же тревожно, срываемый ветром, задребезжал колокол. Странный, хрустящий удар потряс весь пароход, – он сел на вонзившийся зуб в его днище. Крутящаяся пеной, глянцевитая, черная стена воды поднялась из-за борта. Никитин зажмурился. Ледяной тяжестью воды его рвануло от мачты, но он вцепился, удержался. Когда раскрыл глаза, то несколько человек и чемоданов, крутясь,неслось по палубе, и исчезли за бортом. Капитан в плаще, взметнувшемся за плечами, кричал в рупор… Вдруг, весь свет погас. Сквозь шум воды вопли тысячи голосов поднялись из трюмов. Закинув голову, Никитин набрал полную грудь воздуху, новая волна обрушилась на палубу, его ударило в бок деревом, он разжал руки, его оторвало от мачты, потащило, подняло и, крутя, понесло в море. Он бился руками и ногами в темноте леляной воды. Внезапно, в ноздри вошел острый воздух. Глотая его разинутым ртом, он поплыл, но его опять пришибло, потащило в воду. Задыхаясь, он почувствовал: – дна нет в этой черной пропасти, это смерть, и коснулся ногой жесткого.. оттолкнулся, пошел наверх и вместе с сердито шумящей волной был вышвырнут на песок, ударился в него лицом, впился пальцами, и долго дышал, подбиваемый волнами. Потом пополз и сел на берегу.

В мутном рассвете, невдалеке от берега, среди взлохмаченной воды, покачивались два креста мачт над палубой, время от времени исчезающей в воде.

 

 

Картина третья

ГАЛСТУЧНАЯ БУЛАВКА

 

– Послушайте, Никитин, ну, так как же?…

– Да так же… Вы все хитрите, Прилуцкий…

– Вот чудак… Хорошо, я буду с вами откровенен…

Худой, изящно одетый в серое, бархатно выбритый, в канотье на блестящих, черных волосах, новый знакомец Никитина, Прилуцкий, сидел напротив него у столика в шашлычной лавке. В открытой витрине жарился на угольях огромный вертел баранины, парились в плоских кастрюлях пахучие снеди. Мимо, по узкому тротуару Перы, проходили солдаты всех стран, бежали фески, дамские шляпы, мотались фуражки русских военных. Иное злое, нездоровое лицо оборачивалось и глядело запавшими глазами на капающий шипящим жиром бараний шашлык. Иной, в феске, обернувшись, щелкал языком, подмигивал сизому, в белом колпаке, армянину, срезавшему длинным, лоснящимся ножом поджарившиеся верхушки с вертела.

Прилуцкий говорил, поглаживая подбородком слоновую кость палки:

– Вы редкий случай здесь, в Перу, – вам повезло: виза в кармане, некоторое количество валюты, и – дядюшка в Париже. Ну, хорошо… Приедете вы в Париж, а дальше-то что? Предполагаю самое лучшее: найдете службу, сошьете смокинг, заведете девченку. Так, на этом и успокоитесь?.. Вот, то-то, Никитин…

Когда он говорил, рот его, кривясь, сдерживал высокомерную, презрительную усмешку, синие глаза были наглы и холодны:

– Я знаю с кем говорю, – продолжал он, почесав набалдашником глаз, – вы мужественный, порывистый и тревожный человек, Никитин… Ваш послужной список…

– Откуда вы его знаете?

– В Перу все знают, дорогой мой… С 1914 года по сие время вы проливали свою кровь за отечество. Одиннадцать раз ранены. У вас заштопаны кишки и треснувший череп. Вы отдали все, счто можноотдать отечеству. Теперь предположите на минуту, что вы ошибались, – Прилуцкий ледяным взглядом остановил движение Никитина – встать, – я говорю попробуйте предположить, что ваше героическое прошлое было ошибкой: вы боролись не за отечество, и убивали не врагов, – ошибка, допустима при массовом психозе. То, что вы мыслили отечеством, на самом деле было давно сгнившим трупом. На его месте была подставлена фикция. В Петербурге на троне сидел нарумяненный труп, а вы думали, что так, не по человечески, блестят глаза помазанного на царство… Это была устроена хитрая штука, – за трупом прятались европейские хищники… Подождите улыбаться, дорогой мой… Известно ли вам, что вся Россия давно запродана и распродана на мировых рынках? Один народ не был продан, – не нашлось покупателя на беспокойное, дикое племя… Предполагалось уничтожить его, остатки распылить среди колонизаторов. Идея уничтожения и колонизации России возникла приблизительно в пятидесятых годах, перед крымской кампанией, и последовательно развивалась до сего времени. Вовлечение России в войну было заранее обдуманным шагом. Есть документы, устанавливающие, что война должна была кончиться соединением стран союза и согласи против общего врага, – всех против России. Готовился адский план. Его началом должна была быть революция в России.

Не сдерживая более высокомерной усмешки, Прилуцкий достал из жилетного кармана золотой портсигар и твердыми пальцами стал закуривать папироску. Щеки его порозовели:

– Европейские хищники, – потомки жирондистов и монтаньяров, свирепые буржуа, банкиры, металлические, угольные и керосиновые короли, – рассчитали, предвидели и предусмотрели все, кроме одного: – заразности революционного психоза. На этом они сорвались, слава Аллаху. Русский народ принял вызов, рассеял белые армии, – таких же, как вас – чудаков, шедших поклониться трупу, – отшвырнул к границам хищников, кверху ногами опрокинул весь дьявольский план интервенции.

– Слушайте, кому вы все это говорите? – спросил Никитин, опираясь локтями о гнущийся столик, в в бреду, или пьяны?

Прилуцкий поднял брови, выпустил дымок из уголка губ, глядя в окно, сказал:

– Вы – чудак, Никитин… Я же в самом начале сказал, что – “предположим”.. Я не настаиваю, что это, именно, все так и есть… Это лишь одна из возможностей правды, которая когда-нибудь станет ясной всем глупцам… Вы меня плохо знаете, Никитин… Ведь я – поэт, мечтатель. На днях я выпускаю книжечку стихов: “Молнии мозга”, безделки, но один еврейчик из Галаты взялся издать… Так-с… Значит, давайте к делу… Мы здесь создаем телеграфное агенство, – беспартийное, Боже сохрани. Нам нужен надежный осведомитель. Вы едете в Париж. Мы вам даем аванс – тысячу пятьсот турецких лир и четыреста пятьдесят лир – ежемесячно. Вас это устраивает? Политическая информация нас мало интересует, – этот овар вы найдете в любой газетченке. Мы хотим давать картину экономической и социальной жизни Европы… Раскройте газету – вы найдете отчет о скачках, о премьерах, о приезде Шарло и Дугласа Фербанкса, вы узнаете, что сказал в день своего родения Ротшильд, – но ведь это частица жизни, капля и, притом, пахучая… А что говорят в рабочих кварталах, на окраинах, в кабачках, где собираются, так называемые подонки города?.. Что хотят, на что надеются эти миллионы раздавленных колесницей индустрии?.. Я поворяю, – мы хотим только знать, только знать, – быть зеркалом мира… Нас, например, весьма интересует рост католического движения в Западной Европе… Правда ли, что готовится черная революция?.. Нас интересуют монархисты… Так, как же, – согласны?.. По рукам?..

Никитин глдел на золотую булавочку в галстуке Прилуцкого, – пятиугольную звездочку: древний знак человека, опрокинутого головой вниз.

– Вот, если б я вас поймал в России, – сказал Никитин, почти задумчиво, – то не сразу бы убил, а помучил…

 

 

Картина четвертая

АРМЕНОВИЛЛЬ

 

Никитин соскочил на ходу с трамвая, огибавшего сквер Мюэт, у края Булонского леса, и пошел по рыхлым и влажным дорожкам, пересекая напрямик зеркальные шоссе с бесшумно летящими автомобилями.

Бледно-зеленая, уже поредевшая листва бросала прозрачную тень. Среди мшистых стволов, обвитых, пахло прелью, – воздух был тепел и сладок. Опушки, вековые дубы на полянах, группы сосен, сквозившая вдалеке между стволами вода озера и лодочки на нем, – все было подернуто нежно-голубой мглой, туманом веков, в который, как некогда Рим, в торжественной печали уходила Франция.

Никитин изменился за это полугодие, видимо, следил за собой. Прежний взгляд его глаз, то сумасшедше-возбужденный, то мрачный, был ровен и чист, на открытом лице исчезли складки предсмертного внимания, настороженной злобы, но появились новые морщинки печали и долгих раздумий.

Подойдя к придорожному столбу, он справился – верно ли идет, взглянул на часы, улыбнулся и, замедлив шаг, закурил.

Ему было сказано – придти сегодня к пяти часам в Арменовилль, сесть за столик и ждать. Сказало ему это ветреное существо, с которым он неизменно встречался в трамвае, в часы когда ездил на службу. При третьей встрече он поклонился, на следующий раз, сидя с ней на одной лавке, – заговорил. Оно спросило его, – кто он такой, зачем он в Париже, кто его друг, где он служит, куда ходит по воскресеньям, танцуют ли у него на родине фокстрот? Про себя оно сказало, что ее зовут Ренэ, что она служит в парфюмерном магазине, что ей 19 лет, что у ее матери – подагра, что брат убит на войне, а жизнь дорога и надо работать. Говоря о жизни, вообще, она сказала, что теперешняя жизнь, – верблюжья жизнь. До свиданья, до завтра.

У нее было круглое, с коротеньким носиком, озабоченное личико, и, очевидно, в голове – сквозняк. Говорила она с Никитиным, как товарищ, ничего от него не скрывая. Он почувствовал к ней нежность, точно к птице, которую держишь в руке и слышишь, как бьется сердце – хочет жить.

Арменовилль был просто – ресторан в лесу. Никитин сел за столик и спросил кофе. На земле, между деревьями, блестел, как зеркало, дубовый, навощенный помост. Играла музыка – рояль, скрипка и рожок. Несколько пар – молодых людей, худых и молчаливых, и женщин, в лиловом и в черном шелке – ходили, то пригибая колени, то кружась, тесно прижимаясь грудью к груди. Надлесом в высоких облаках уже разливался неяркий, выцветший закат, и было странно видеть в этом осеннем свете, под редкой листвой высоких тополей, обнаженные женские руки, и нежную кожу открытых спин, и легкие ноги, летящие, будто над бездной, в зеркале паркета, где оражались тополя, облака, оранжевый свет, голые руки, развевающиеся, легкие подолы.

Ренэ, конечно, так и не пришла, завертелась где-нибудь, забыла, и завтра в трамвае будет выдумывать всякую чушь. Никитин сидел, подперев кулаком щеку. Танцующие, музыка, тополя, закат в тонкой мгле казались ему пронзительно печальными и прекрасными. А там, на другом конце Европы, в этот же час… Боже мой, Боже мой… как в одном сердце могут жить и ненависть и нежность, и кровь и эта музыка? Где же правда, – здесь или там?

Пронизанный музыкой, пронзительной печаль. Вечера, легким говором, шелестом листьев, Никитин глядел на все более синеющие очертания и думал: “Вот правда, – миллионам молодых людей суровой смертью лечь на полях битв, затем чтобы над этим древним городом, над печалью ушедших веков, мирно и покойно, в кротком вечернем свете – был час забвения, час прелести… Забвения и мира всем, кто радуется часу жизни, дай, Господи!.. Не нам, но этим… А нам – искупления, милосердия……….” [4]

 

______________________________________________________________________________________________________

[1] Слово «санкюлот» обычно переводилось «голоштанник», тогда как этот термин возник как обозначение тех, кто не носил аристократические короткие штаны, culottes, довольствуясь длинными демократическими панталонами

[2] Prince George Lvoff et Comte Alexis Tolstoï. A Nos frères ainés! Paris, Édition de l’Union, 1919. [Текст по-французски и по-русски.]

[3] Родина (Москва), 1991, №3, С.65. Первопубликация этого рассказа, написанного в 1919 или 1920 г., пока не обнаружена.

[4] Жар-птица. Берлин, 1922, №6.

Works with AZEXO page builder