PG Slots ДЕГОТЬ ИЛИ МЁД Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель (1917 — 1922) — Глава 14. Толстой и Ветлугин — Елена Д. Толстая

ДЕГОТЬ ИЛИ МЁД
Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель
(1917 — 1922)

Глава 14. Толстой и Ветлугин

Ледяные глаза. Кажется, мы все еще недостаточно знаем об одной из самых интересных и загадочных фигур русской эмиграции, жизнь и творчество которой в течение нескольких лет были тесно связаны с Алексеем Толстым. Это Владимир Ильич Рындзюн (1897 — 1953)[1], которому под псевдонимом «А. Ветлугин» (почти под тем же псевдонимом – В. Ветлугин – печатался до того Розанов в «Земщине»), предстояло стать самым ярким журналистом русского Парижа и Берлина ранних 20-х годов. Рындзюн успел к началу революции окончить юридический факультет Московского Университета (поучившись и на историко-филологическом, и на медицинском), Он, двадцатилетний начинающий литератор, печатав­шийся до того только в студенческих журнальчиках[2], дебютирует как весьма профессиональный журналист; осенью-зимой 1917 года Толстой и Рындзюн печатаются рядом на одной странице в оппозиционной газете «Луч правды»[3] .

Толстой в №1, в статье «На костре», говорит о «порабощении, разделе, последнем унижении, германском рабстве» — правда, он всё же проговаривается, что не верит в эти ужасы: «или останемся целы как-нибудь». Гораздо жестче, горше, отчаянней на тех же страницах №1, рядом со статьей Толстого, звучит статья Рындзюна «Слишком ясно»:

 

Черти повенчают, попы не разведут. Так запутались мы в собственных прекраснодушии, порочной вертлявости зыбкого сознания, что теперь никакие публичные исповеди «на коленках», никакие героические решения и нечеловеческие слова нисколько не помогут. Тошнит и под ложкой сосет, как вспомнишь, какой вялый вздор тянули мы целых полгода, изо дня в день, из собрания в собрание: наступать то нужно, да только «стратегически», воевать то нужно, да без «империалистических планов», <…>. Пока мы уверяли самих себя, что с большевиками нужно мирком да ладком, а то революцию-де можно сгубить, тем временем Ленины и КО не зевали и уверенно шли к своей цели. Излишне говорить и каждому понятно, что эта цель — установление диктатуры даже не пролетариата, а просто кучки, что в сломанные двери нашей государственности настойчиво стучится замаскированный монархизм. Важно одно: монархия Ленина тем существенно отличается от монархии Романова, что опирается на вполне реальную силу пушек и штыков. О них-то и стоит поговорить.

<…> В стане Ленина — немного мыслей и четкая разрушительная программа: всё что есть, скверно и подлежит разрушению, все существующие духовные ценности — дрянь. Но они за это выстоят до конца. Такой <…> договоренности нет в нашем стане.

Мы таим внутри светлый лик Марии, «единое на потребу», а извне прикидываемся только о порядке пекущимися Марфами. <…> Сорвём же жалкую косноязычную надпись и скажем открыто: мы боремся за всю Россию, не бичуем её за грехи, принимаем всю, как есть, порочную и святую, Демонову и Божью, убивающую и распинаемую. От тех, кто с нами, мы требуем одного, сразу открывающего лицо жертвы, и такой же любви к страданиям Матери.

Любовь к России — наша последняя, твёрдо верим мы, беспроигрышная ставка; любовь не только к Российскому государству со сводом законов, властями предержащими, комиссарами и пр., но любовь ко всей России-матери, России болотных, лесных и степных зацветающих пространств со скучающими телеграфистами, с возносящимися колокольнями, с деревнями, куда осенью месяц ползи, не доползешь, с одинокими фигурами, маячащими на дальней меже, с лентой серебристой, уходящей в беспредельность, поющей реки…

Эта Россия живёт не первый год; мелькали бритые макушки татар, разил грозный посох Иоанна, пылала сожженная Москва, а она стоит умудренная, мученическая, терпеливо ждущая… Было смутное время, столь похожее в эпизоде с тушинским вором на ленинские дни[4]. <…> Тогда свершилось: вспыхнувшая любовь к России собрала со всех её концов объединённых одним порывом рядовых простых людей, деловых, уравновешен­ных, тех, кто, казалось, так был прикован к обычным условиям повседневной жизни, так был далёк от подвига.[5]

 

Предположительно, Рындзюн не только находился под влиянием толстов­ских прозаических интонаций (пейзажный кусок совершенно толстовский) и историософской риторики, но и сам бескомпромиссностью, остротой своих выражений, темпераментом влиял на старшего коллегу, подталкивая, как бы кристаллизуя его.

С весны 1918 года Рындзюн начинает работать в виднейшей оппозиционной московской газете «Жизнь», которую издавал И. Д. Сытин и которой руководили анархисты А. А. Боровой и Я. Новомирский[6]. В ней печатался Блок, а из людей, близких в то время Алексею Толстому, – Илья Эренбург. Сам Толстой, хотя и обещал «Жизни» своё сотрудничество — его имя включено в список потенциальных сотрудников «Жизни» в объявлениях о её скором выходе в свет, — здесь не печатался. (Вскоре Эренбург тоже вышел из «Жизни», печатно оповестив о своем несогласии с ее позицией.) Однако, это была крупнейшая и интереснейшая тогда газета, и Толстой, несомненно, ее читал.

В особенности важна для Толстого, по нашей гипотезе, была статья Рындзюна «Возвращение билета» в одном из последних номеров газеты, №33 от 4 июня 1918 года.

 

— Нет! Миллион раз нет! Великолепные пророки социалисти­ческого рая.

Никакими «беднейшими крестьянами», никакими отвратительно истёртыми кличками вам не прикрыть истинной сущности ваших инквизиционных застенков… —

 

писал молодой бесстрашный автор, со всей резкостью выступая против смертной казни, которая была введена незадолго до этого, и напоминая о словах Ивана Карамазова, «возвращающего билет» на вход в царство гармонии :

 

Если смертная казнь есть необходимое условие мирового оазиса, тогда остаётся немедля, наперёд, сказать словами того, кто был уж во всяком случае свободолюбивее Ленина и Троцкого: «Слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе платить за вход, а поэтому свой билет на вход спешу возвратить обратно» («Братья Карамазовы»).[7]

 

Именно эта реминисценция из Достоевского возникает у Алексея Толстого в процитированной выше статье «Нет!», написанной в 1919 году, уже в Париже[8]:

Статьи Рындзюна в «Жизни»: «Россия» в №1 (с.2), «Соловьи саботажа» в №6, «Аустерлиц» в №12, «В подполье или в жизнь» в №13, «Усталость севера» в №22, «Три контрреволюции» в №27, «Старое небо» в №31 написаны энергично, эмоционально, талантливо — в них ещё нет того «цинизма», что принято будет находить у него в статьях эмигрантских лет; он ещё норовит наивно открыться, как открылся в статье «Слишком ясно», признавшись, что поколение, к которому он себя относит, сознательно притворяется «Марфами», но таит внутри «светлый лик Марии». Это немаловажная черта: знаменитый ветлугинский «цинизм» в большой степени является необходимой непроницаемой маской сверхсовре­менного литератора.

Может быть, уже в своих ранних статьях, которые до сих пор никем не собраны и не оценены, Рындзюн достоин того, чтобы рассматриваться на равных с наиболее интересными тогдашними журналистами. В №1 газеты «Жизнь» он поместил заметку «Европа и мы», превратив свою рецензию на книгу Филиппа Гиббса[9] «Душа Европы» в актуальное рассуждение о специфике новейшей войны. Гиббс утверждает в своей книге, что Европа мертва, что стыдиться не перед кем; естественно, в устах Рындзюна слова эти применены к совершенно иной ситуации — к той, когда России необходимо выйти из войны для. Со страниц Гиббса, говорит Рындзюн, «смотрит искажённый предсмертный лик, растерзанный, залитый кровью, лик сошедшего с ума от адовой бессмысленности совершающегося, жаждущей ещё и ещё человеческого мяса». Автора книги поражает «маятниковая точность совершающегося: маятник направо — тысячи голов, рук и ног, маятник налево — тысячи голов, рук и ног. Тик-так, тик-так. Других звуков не слышно в европейской ночи». Вывод из этого обзора: Европа душит самоё себя. Самоубийц не судят.[10] Возможно, эти образы как-то претворятся в рассуждения о войне в толстовском романе.

Очень скоро — уже в 20-х номерах — имя Рындзюна вносится в список наиболее авторитетных сотрудников, а в 30-х номерах, на заключительной стадии существования газеты, его имя включено в перечень ведущих авторов политических статей.

В начале июня «Жизнь» закрывается. В воспоминаниях Дон-Аминадо (Аминада Петровича, или Аминодава Пейсаховича Шполянского, 1888–1957) «Поезд на третьем пути»[11] говорится, что Рындзюна специально пригласили редакторы газеты — анархисты Яков Новомирский и Алексей Алексеевич Боровой с тем, чтобы он взял на себя тонкую и рискованную роль обозревателя процесса эсеров. Дон-Аминадо вспоминает о своей беседе по этому поводу с Боровым:

 

— Вы, конечно, знаете, что на днях начинается в Кремле большой процесс левых эсеров.

— Еще бы не знать! Новомирский на этот процесс очень рассчитывает. собирается раздуть большое кадило. Но вещь эта, конечно, деликатная, и надо подать ее вкусно и тонко, так чтобы комар носа не подточил.

— Так вот, — продолжал Боровой, — именно по этому поводу я и хотел вам рекомендовать одного из моих слушателей, исключительно талантливого, умного, можно даже сказать блестящего человека. Фамилия его Рындзюн, Владимир Рындзюн.

Все понимает, много знает и за внешней робостью и сдержанностью таит большую внутреннюю разнузданность и то, что принято называть греческим огнем.

Я ему часто говорю: сердца, Рындзюн, у вас нет, вместо сердца у вас какая-то субстанция холода, но холодом этим вы обжигаете. И, откровенно говоря, есть в нем что-то интеллектуально-преступное, какой-то душевный вывих, провал, цинизм, доходящий до грации.

Боровой посмотрел на часы, — было уже поздно, — и заторопился:

— Я вас задержал, простите, дружеская беседа затянулась далеко за полночь…. Однако разрешите закончить, я хочу сказать, что , по моему искреннему убеждению, с этим кремлевским процессом протеже мой справится на ять!

Расстались мы на том, что Рындзюн завтра же придет в типографию, где отрезвевшие техники должны были собраться на совещание.

<…> Носитель греческого огня пришел точно, минута в минуту.

Застенчивый, не слишком разговорчивый, усики щетинкой, веселые зелено-водянистые глаза — слегка навыкате, и из широко распахнутых отворотов белой сорочки для тенниса — безжизненно алебастровая, байроновская шея.

Впечатление от первой встречи неясно.

Впрочем, что и кому было вполне ясно в эти жуткие времена?

Чья визитная карточка? Чья фишка?

Текст был один для всех:

Мы дети страшных лет России…

Разговор о левых эсерах длился недолго.

Говорили больше о том, как добыть ля него особый пропуск, билет для прессы.

Рындзюн уронил одну фразу, которая запомнилась, показалась правдивой.

— Большевики идут на все, и до конца. Поэтому и преуспевают. А левые эсеры жеманятся и сами не знают, чего хотят, ложиться спать или вставать. Все это нюансы и тонкости для галерки. Ставка неудачников, заранее обреченных.

На этом мы и расстались.

Советовать будущему судебному референту — быть кротким, как голубь, и мудрым, как змий, — казалось лишним.

За светлоокого циника ручался Боровой, а там видно будет.[12]

 

Рындзюн исключительно тактично и осторожно обозревал процесс, однако «Жизнь», как и все остальные некоммунистические издания, была закрыта, и её сотрудникам грозил арест. Именно тогда — после убийства графа Мирбаха, подавления прессы и начала террора в июне 1918 — он уезжает в Харьков, задерживается на два месяца в Крыму. «В августе 1918 проехал на Дон, а оттуда, избегая красновской мобилизации, в Екатеринослав, Харьков, Киев <…> Из Киева <…> отбыл в Берлин, Мюнхен, Вену»[13]. В Германию он приезжает как раз к тамошней революции. Не получив швейцарскую визу, Рындзюн возвращается в Киев, занятый германскими войсками: «Но гетман Скоропадский объявил всеобщую мобилизацию. Бежал в Харьков, где и был мобилизован атаманом Балбачаном. Бежал обратно на Дон, в Ростов. До февраля 1919 бил баклуши, ходил в кофейню и писал стихи. В феврале Деникин объявил мобилизацию; спасаясь, поступил в белую газету. Подозревали в большевизме, подписывался “Д. Денисов”».

По поводу «белой газеты»: он начинает работать в ростовской газете, которая также называется «Жизнь», издает ее Ю. Н. Семенов, литературным отделом заведует И. Д. Сургучев, в числе сотрудников В. А. Амфитеатров-Кадашев, И. Ф. Наживин, А. Дроздов и другие. Рындзюн фактически является секретарем редакции, статьи свои[14] он публикует под псевдонимами, одним из которых и стал «А. Ветлугин». Летом 1919 года он едет корреспондентом на освобожденную от красных Украину; «летом съездил в Крым, загрустил, и замечтал о далеком вояже…» Ветлугин был потрясен увиденной картиной «кругового застоя, сна, смерти». Он начинает терять надежду. При отступлении белых к Ростову он заболевает сыпным тифом, но в самом конце декабря 1919 года успевает уйти из Ростова, чтобы переправиться в занятый англичанами Батум. В мае 1920 года, накануне перехода города в руки большевиков, он эвакуируется с англичанами в Крым: «потерял последние деньги и последнюю веру в белое движение. Бежал в Константинополь, голодал». Осенью 1920 Рындзюн с помощью А. И. Куприна перебирается в Париж. Здесь сыграли роль письма, с которыми он обратился к своим знакомым — московским писателям. Одно из таких писем, датированное 21 августа 1920 г., приводит Дон-Аминадо в своих мемуарах:

 

…мне всегда казалось, вы считали меня большевиком и думали, что я состою у них на службе.

Увы! При всей моей беспринципности я оказался по эту сторону добра и зла, по ту остался принципиальный Соболев, который,— помните,— не пожелал участвовать в «Жизни», когда я написал, что вопреки логике и по силе и течению событий Советы становятся стражем национальной независимости.

Сами большевики поняли это лишь через два года и пригласили Брусилова…[15]

 

Некоторое время он сотрудничает в парижской газете И. М. Василевского «Свободные мысли», но она закрывается, и с февраля 1921 года Ветлугин становится сотрудником «Общего дела» В. Л. Бурцева. Именно в ней он разворачивается как ведущий журналист эмиграции. Его фантастическая информированность, необычайное знание материала, великолепный язык, жесткий динамичный стиль выдвигает его на первое место в парижской русской журналистике.

Именно в 1920 году Ветлугин сближается с Алексеем Толстым, который вначале  публиковался в «Общем деле», но вскоре перешел в «Последние новости». Отметим предыдущие пересечения их биографий[16]: зима­—весна 1918 года в Москве, отъезд на юг через Харьков (Толстой уехал только в начале августа 1918), поездка по Украине осенью 1918 года (Толстой также посетил Екатеринослав и Николаев), отъезд в Константинополь (Толстой уехал в начале апреля 1919). Если судить по замечательному очерку Ветлугина «Джеттаторэ», он пытался перебраться в Константинополь из Одессы гораздо раньше, видимо, весной 1919 года (тогда же, когда и Толстой), но опоздал на пароход и был вынужден уехать в Новороссийск:

 

Лакированные сапоги блеснули в кромешной тьме киевского вокзала, в декабре 1918: я не попал на немецкий поезд, пешком ушел на юг, вместо Берлина очутился в Одессе.

Коричневый френч торчал на Одесской набережной в утро французской эвакуации: я опоздал на английский пароход и вместо Константинополя попал в Новороссийск[17].

 

В 1921 году в парижском издательстве «Север» выходит первая книга Ветлугина «Авантюристы Гражданской войны». Следующая его книга — «Третья Россия» публикуется в самом начале 1922 года в Париже, в издательстве «Франко-русская печать». В 1921 году русская эмиграция в Париже ощутила кризис; ощутил его и Ветлугин. Впоследствии, в разговоре с Б. Пильняком в Берлине он вспоминал причины своего тогдашнего полевения:

 

« — Когда в июне 20 года уезжал из Крыма, сказал Врангелю: «Наполеон просил два батальона, чтобы разогнать эту сволочь, а у вас сам архангел Михаил не очистит от сволочи двух батальонов».

« — Стоял в Версале и смотрел памятник генералу Гошу (подавителю Вандеи) и думал, что буду стоять через десять лет на Красной площади перед памятником полковнику Каменеву, — с этого стал леветь»[18].

 

В январе 1922 года он договаривается о сотрудничестве со сменовеховской газетой «Накануне», где тем временем начал работать Толстой и в марте переезжает в Берлин.

В «Накануне» Ветлугин печатается в редактируемом А. Н. Толстым «Литературном приложении». В издательстве «Русское творчество», литератур­ным отделом которого также заведует А. Н. Толстой, в том же 1922 году выходят две книги очерков Ветлугина: «Герои и воображаемые портреты» и «Последыши». «Воображаемые портреты» называлась книга эссе любимого писателя Ветлугина — знаменитого английского художественного критика-символиста Уолтера Патера (1839–1894), вышедшая в 1887 году. То же издательство публикует его  роман «Записки мерзавца: моменты жизни Юрия Быстрицкого»[19]. «Накануне» — просоветская газета, финанси­руемая из Москвы, и Союз русских литераторов и журналистов ставит вопрос о дальнейшем пребывании её сотрудников в Союзе. Весной 1922 года А. Н. Толстой и двое его коллег по «Накануне» — И. М. Василевский и А. Ветлугин решают выйти из Союза. В ответ на письмо от председателя «Правления парижского Союза русских литераторов и журналистов» П. Н. Милюкова (идентичное тем, что получили Толстой и Василевский), извещающее о невозможности их дальнейшего пребывания в составе Союза, Ветлугин ответил:

 

«Милостивый Государь,

Павел Николаевич!

Настоящим подтверждаю получение Вашего письма от 19 сего апреля. Как явствует из второго и третьего Ваших вопросов, Союз русских литераторов и журналистов в Париже отказался от основной идеи своего первоначального Устава — строжайшей аполитичности — и под флагом профессиональной организации производит ныне проверку политических убеждений своих сочленов.

Не считая совместимым с достоинством русского литератора и мироощущением живого человека пребывание в такого рода парижских организациях, настоящим прошу не считать меня более членом возглавляемого Вами Союза русских литераторов и журналистов в Париже.

А. Ветлугин [20]

 

Ветлугин еще зимой 1922 г. знал и рассказал Дон Аминадо, куда он поедет из русского Берлина. В сентябре 1922 г. он сопровождает поэтов Есенина с Айседорой Дункан и Александра Кусикова в турне по Америке в качестве их секретаря и переводчика (судя по путевым заметкам Есенина, по-английски он объяснялся), и решает остаться в Америке, где в конце 1923 г. получает колонку в нью-йоркской просоветской газете «Русский голос» и вскоре становится ее редактором.

Пересечения толстовских и ветлугинских текстов продолжались и в Париже. В очерке «У нас в Пасси» (в ранней версии – «У нас в Пассях») Ветлугин настолько подробно очерчивал круг интересов, занятий и фобий русских эмигрантов, приводил столько человеческих судеб, что нельзя не читать его очерк как своего рода «подстрочник» для парижских персонажей Толстого. Вот, например анекдот, который прямо относится к сюжету толстовского рассказа «Миссионер»):

 

Денег больше не осталось, но предлагают два хороших дела: один поручик разыскал патера, который за переход в католицизм выплачивает единовременно сто франков, а если поторговаться, и все двести. Обязательств никаких, подпиши бумажку в приятии благодати и гуляй![21]

 

Эренбург в своих воспоминаниях говорит, что это он рассказал об этом случае Толстому, а сам услышал о нем от Т.Сорокина. На деле любой из них мог просто прочесть фельетон Ветлугина в «Общем деле».

Однако современникам такая литература казалась бездушной. Принято цитировать отзыв Бунина о книге «Авантюристы Гражданской войны». В ней он Ветлугина противопоставил Дон Аминадо, явно предпочитая жесткой, несентиментальной, ироничной ветлугинской прозе лирический тон последнего):

 

Ветлугин — дитя своего времени.

Ужасную молодость дал Бог тем, что росли, мужали и оставались живы за последние годы.

Какую противоестественную выдумку, какое разочарование во всём, какое неприятное спокойствие приобрели они!

Сколь много они видели, и сколько грязи, крови. И как ожесточились.

И нынешний Ветлугин смотрит на мир ледяными глазами и всем говорит:

— Все вы чёрт знает что, и все идите к чёрту!

Недостаток это? Большое несчастье, болезнь? Что будет с Ветлугиным? Изживёт он свою болезнь, или нет?

 

Ведь нужно, необходимо, чтобы хоть иногда, невзначай, и на ледяные глаза навёртывались слёзы…[22]

Третья Россия Ветлугина. Хотя Ветлугин и не первый придумал Третью Россию[23],  он стал ее певцом, сделав ее настоящей героиней своего творчества:

 

Третья Россия, не Ленинская и не Керенская, не наша и не ваша. Хотите, купите, не хотите, идите к черту, а я общая, кадетская и махновская, красная и черная, белая и зеленая, ни на чьи мобилизации не откликаюсь, а, если кого и люблю назаправде (sic!- Е.Т.), так уж, конечно, мешочников. Продают муку и расска­зы­вают новости.[24]

 

Тогда еще это казалось неслыханным цинизмом и беспринципностью обоим лагерям, застывшим в схватке.

Именно этот идеально антиидеологичный журналист воплотил литературное «сменовеховство» в серии живых, актуальных, страстно написанных очерков эмигрантской культуры. Набрасывая портреты тех людей, кто, по его мнению, так же, как и сам он, относятся к желанной, над-идеологической, Третьей России — России будущего, Ветлугин описал Толстого, пока еще парижского эмигранта, в очерке «Алексей Н. Толстой», который появился в книге Ветлугина «Последыши. Очерки расплавленной Москвы» (Берлин, 1922) с эпиграфом: «Письмо Толстого Чайковскому – первые человеческие слова, прозвучавшие на русском языке за пять лет…После стольких чугунных ликов наше родное человеческое лицо. (Из записной книжки)».

 

Странные лица попадаются в Заволжье. Оденьте их обладателей в римскую тогу — проконсулы, сенаторы, быть может, императоры времен солдатских переворотов… Замените римскую тогу костюмом соратников Мамая — пред вами татарин, сборщик податей в Тверском княжестве. В них одновременно: величие и жестокость, презрение и жадность, вызов и животный страх…

В бобровой шубе, в суконных валенках, в пенсне без оправы, в декабрьских сумерках, на полированной Петровке… Зоркий москвич заинтересован: «Кто такой? что за человек?..»

В новеньком смокинге, в огромной манишке, в лаковых полуботинках одно такое лицо частенько раскланивалось со сцены Московского Драматического театра. Оно же и гуляло по Петровке, оно же и сидело у «Бома», оно же и мелькало в Литературно-художественном кружке. Самый заядлый провинциал, пробыв в Москве хоть одну неделю, — уже знал, уже запоминал. Утром разворачивал «Русские Ведомости», под нижним фельетоном встречал длинную подпись: «граф Алексей Н. Толстой». Ага, вчерашний, как же, как же…

После графа Вилье де-Лиль Адана, спавшего на бульварных скамейках и предъявлявшего права на восточные скипетры, свет еще не видел таких демократических графов. Толстой республиканец не только потому, что «политика для швейцаров» и каждый должен развлекаться так, чтобы не дразнить чернь. Толстой — человек завтрашнего дня; если завтрашнему дню он окажется не по зубам, дневник мировой дисгармонии обогатится еще одним происшествием… В Париже он как в Самаре, в кафе «Бом» как на приеме у английского короля. Веселый и грустный: сидя в пустыне и не видя оазисов, неплохо посмеяться… Большинство хочет грустить? Отлично, будем грустить. И в том, и в другом случае выхода нет.

Парижские улицы он называет московскими именами. Rue de Passy — вкруг которой селится эмиграция — для него есть и будет Арбат. Почему? Очень просто. Он не верит в реальность своего парижского пребывания. Ест устрицы у Prunier, а переживает, будто у Тестова. Подозрительный волжанин — в душе немного удивляется тому, что консьержи не понимают русского языка. Притворяются, сволочи… Кроме того, я совершенно убежден, что этот белый, дородный, красивый человек любит мешочников и ненавидит японцев… Роман его («Хождение по мукам») переведен в Америке, недавно один человек в полосатом пальто и зеленой кепке долго хлопал его по спине и что-то одобрительное насасывал в трубку. Пьеса его идет в Париже, Мюнхене, в Копенгагене и где-то в Южной Америке, чуть ли не в Перу. Сам Толстой весь минувший июль ходил по парижским магазинам и выкопал неслыханно-американские туфли. Носы, каждый с пол-аршина; канты, расшивки, подборы… Посмотришь на ноги — Джон Астор младший, посмотришь в глаза — ну когда же он сможет вернуться к себе на Молчановку?.. Для мешочников Толстой — граф: они не поймут его юмора, их не раскачает «Любовь — Книга Золотая». Для графов Толстой — мешочник: им чужда его любовь ко всяческой России, к степенной красавице и пьяной бабище, они не поймут, почему до возвращения в Россию он не может продолжать свою трилогию. Мешочник он еще и потому, что психологию младенцев, зачатых на крыше вагона, он остро почувствовал и не осудил. В нем нет ненависти: для русского писателя это почти Монтионовская премия[25].

…Из всех встреч припоминаю две. Первые дни после октябрьского переворота, легкий морозец задернул лужицы, вдали постреливают. С винтовкой за спиной, в защитной бекеше Толстой несет “внешнюю охрану” своего квартала на Молчановке. Важно расхаживает, лицо спокойное, жесты, как на Богослужении.

Париж. Сочельник. Среди суетливой толпы на больших бульварах фланирует Толстой уже не в бекеше и без винтовки. Останавливается перед каждой башмачной витриной, серьезнейше рассматривает. Не троньте: человек священнодействует… Хороши узконосые туфли, но можно и во внешней охране… Жить страшно приятно. Россия будет.[26]

 

Это очень важный текст. Ветлугин, сменовеховец не националисти­ческого типа, везде находит черты наступающего нового мира, в котором нет места идеологии. Толстого он стилизует, подчеркивая его жизнеспособность, протеичность, готовность меняться, высвечивая театральную природу его многочисленных масок. Ветлугину нравится толстовский демократизм (он, как старый Илья Ростов, со всеми одинаков), но главный для него признак «человека завтрашнего дня» – отсутствие ненависти, приятие России любой. Поскольку Ветлугину дорога Россия, строящаяся и готовая стать частью современного мира, то он любит мешочников – и настаивает, что и Толстой должен любить их. Надо вспомнить, что Ветлугин, по всей вероятности, ещё в России был вполне профессиональным бизнесменом — так можно перевести на современный язык его «авантюры». Именно поэтому он чувствует солидарность с авантюрной модернистской складкой в характере Толстого, о которой вспоминал И. Бунин в очерке «Третий Толстой» — например, об эпизоде с шубой. Наверно, эти темы берлинских очерков и разговоров отразились в «Похождениях Невзорова»: граф-мешочник изобразил мешочника-графа.

Ветлугина принято было считать молодым писателем, последовавшим за Толстым в Берлин, в лоно «Накануне». О причинах перехода Толстого и Ветлугина к «сменовеховцам» – т. н. «грехопадения»[27] – современники писали, по-разному оценивая неоднозначный поступок Толстого – «Дон Кишота» и циничную «ветлугинщину» его «Санчо-Пансы»:

 

Газетная братия бедствует и побирается. Надежд и сколько-нибудь ясных планов — никаких. Ветлугинщиной заражены почти все; если бы Ключников только поманил — со всех ног бросились бы. «Накануне» здесь, понятно, злоба дня <…> Толстым здесь кое-кто возмущается больше, чем Ветлугиным — почему, не знаю. Толстой тот же Ветлугин, только талантливее; и, вообще всякий Дон Кишот выбирает себе Санчо-Пансу по вкусу…[28]

 

Сам Ветлугин ещё летом 1921 года в очерке «Последняя метель», появившемся еще в книге «Третья Россия», писал о сменовеховцах с издевкой,  называя их неославянофильскими ублюдками, обвиняя во второсортности, неоригиналь­ности и злорадствуя по поводу их неизбежного альянса с советской властью. В этот момент для него это убогие, потерявшие себя люди:

 

Безумцы крайне левого фланга: Бобрищев-Пушкин и Владимир Львов. У Бобрищева на бороде, косматой, нечесаной, рваной, или половина съеденной яичницы,или образцы всех блюд вчерашнего обеда. Выходит из дома, первые пять шагов держится спокойно и смотрит в землю, потом начинает размахивать руками и во весь голос кому-то возражает. <…> Завсегдатаи французского ресторанчика, куда он однажды зашел пообедать, поняли, с кем имеют дело, и сочувственно переглядывались: русский, такой еще молодой, поме­шался от большевиков… Завсегдатаи русской политики устаивают с ним дебаты, ловят его на противоречиях, цитируют, угрожают бедному больному, виновному только в том, что близкие отпускают его без призора и не помещают его в соответствующее учрежде­ние.[29]

 

Этот фрагмент, появившийся в парижской «Третьей России», отсутствовал уже при перепечатке очерка в книге «Последыши», вышедшей в Берлине в том же 1922 году. Вместо этого в версии «Последышей» Ветлугин сильно смягчил тон, отметив заодно общий сдвиг, наметившийся по отношению к большевистским эмиссарам и в стане деморализованных эмигрантов, и среди французских властей:

 

Безумный адвокат Бобрищев, безумный доцент Ключников, безумный обер-прокурор Львов… Все вместе именуется «Сменой Вех», нанимает служащих, приобретает машинку, произносит магическую фразу: «Пройдите в кассу». Усталые, затрепанные, разуверившиеся, озлобленные, с энтузиазмом становятся сотрудниками новой кассы. Что им до ее происхождения?.. Если не конфузится английский сэр и великобританский министр, нет места сомнениям в душе человека из-под моста, бывшего создателя русских культурных ценностей…

В маленьком городе появляется новый тип — большевизанствующий интеллигент. Если он — прозелит, он слегка конфузится, переводит разговор все больше на Россию, на жажду мести, на оскорбленное чувство великодержавности. Если он не прозелит, а посланец — он нагл, величествен, называет все вещи своими именами, не стесняется получать деньги и от Красина из Лондона, и из белых учреждений Парижа. Подобно тому, как во времена добровольцев правом свободного вывоза за границу и легкого получения всевозможных бумаг пользовались лишь зарегистрированные большевики, в маленьком городе все преимущества при дележе антибольшевистских «белых остатков» выпадают на долю московских посланцев. Редакторы «Смены Вех» читают русскую литературу и русскую историю в лицеях, где обучаются дети эмигрантов. Деньги за их науку выплачиваются из фонда, предназначенного для этой цели французским правительством. Таким образом и без возобновления сношений с Советской Россией ее агенты получают возможность существовать за средства Антанты.[30]

 

Ветлугин яростно нападает и на Эренбурга в посвященном ему очерке из «Третьей России», – возможно, отражая возмущение эмигрантов-парижан его появлением в новом качестве. Кажется, он должен был отталкиваться от Эренбурга уже как от автора, который был к нему ближе всего – и по сложности мировосприятия, и по знанию людей, и по сарказму, сумевшему выжечь любую патетику… Кампания против Эренбурга в газете «Накануне» в 1922 году отчасти отвечает  и на укрепившееся положение его в конкурентном журнале А. С. Ященко «Новая русская книга», где он выступил пропагандистом молодого русского искусства в его авангардной версии.

Только о своем собственном берлинском сменовеховском эпизоде и о роли в нем Толстого мы больше ничего от Ветлугина не услышим. Он как будто связал себя обетом молчания. Возможно ли, чтобы он не знал «кухню» и подноготную истории «Накануне»? Он, который в письме, процитированном Дон Аминадо, рассказал о поездке Толстого в Ригу, о его театральных успехах и даже о том, что настоящие гарантии были даны тому именно во время этой поездки?

Для Толстого поворотный момент берлинского периода – это февраль 1922 г. Именно в этот момент, во время путешествия по «лимитрофам», он публикует «рассказ» «Четыре картины волшебного фонаря» – на самом деле четыре отдельных эпизода, явно из того текста, который Толстой готовил впрок в течение всех четырёх революционных лет и который получил название «второй части», когда стало ясно, что первый том охватывает лишь события до осени 1917 года. Возможно, как раз тогда  писатель отбраковал эти заготовки как слишком непримиримо антибольшевистские. С другой стороны, мы уже замечали, что в Берлине он не так стеснен запретами на антисемитские высказывания.

Во втором из этих фрагментов, «Галстучная булавка», изображён зловещий персонаж по имени Прилуцкий[31], пытающийся, воздействуя на патриотический инстинкт героя, завербовать его в осведомители – большевистские, судя по тому, что в галстучной булавке у него перевёрнутая золотая пятиконечная звезда, наподобие той, что в первом фрагменте того же рассказа герой увидел на кокардах входящих в город большевистских войск. Речи этого подозрительного персонажа Толстой аранжирует в духе типичного сменовеховства, причём отношение к этому идейному комплексу пока однозначное: это ужас и омерзение. Объединяющий литературные интересы и осведомительную службу то ли у большевиков, то ли у фашистов Прилуцкий сочетает «семитическую» внешность с ледяными глазами Ветлугина: «синие глаза его были наглы и холодны», «ледяным взглядом он остановил движение Никитина». Выражению «ледяные глаза», лансированному Буниным в рецензии на книгу Ветлугина «Авантюристы Гражданской войны», было уже полгода.

Книжечка стихов Прилуцкого, которую издает в Константинополе «еврейчик из Галаты», называется «Молнии мозга», возможно, в подражание блоковским «Молниям искусства», и уж наверное в подкрепление мифа о демоничности, разрушительной огненности слишком сильного интеллекта.

Доводы Прилуцкого чрезвычайно напоминают страсть Ветлугина объяснять всё высшими интересами мировой экономической политики «распорядителей игры». В словах агента звучат и излюбленные мотивы Ветлугина, в особенности из его очерка «Новый Завет», где говорится о новой мировой власти – промышленных и банковых королях, а также о «черно-красном движении» – о росте католицизма в послевоенной Европе. Здесь тот же ветлугинский интерес к «экономической и социальной жизни Европы» и газетной злобе дня, та же программа исследования настроений разных социальных групп, изучения того, что говорят в рабочих кварталах, в кабачках и т.д. Все эти сюжеты окажутся в фокусе повести «Эмигранты» (см. ниже) и именно в связи с журналистом, который ходит собирать сведения по рабочим кабачкам, – точным двойником Ветлугина. Все это произойдет через десять лет. А пока перед нами портрет подозрительного литератора, возможно, большевистского агента, пытающегося завербовать героя в «осведомители»; но если вглядеться, скомпрометированное слово «осведомитель» здесь означает просто «корреспондент»:

 

— Послушайте, Никитин, ну, так как же?…

— Да так же… Вы все хитрите, Прилуцкий …

— Вот чудак… Хорошо, я буду с вами откровенен…

Худой, изящно одетый в серое, бархатно выбритый, в канотье на блестящих, черных волосах, новый знакомец Никитина, Прилуцкий, сидел напротив него у столика в шашлычной лавке. В открытой витрине жарился на угольях огромный вертел баранины, парились в плоских кастрюлях пахучие снеди. Мимо, по узкому тротуару Перы, проходили солдаты всех стран, бежали фески, дамские шляпы, мотались фуражки русских военных. Иное злое, нездоровое лицо оборачивалось и глядело запавшими глазами на капающий шипящим жиром бараний шашлык. Иной, в феске, обернувшись, щелкал языком, подмигивал сизому, в белом колпаке, армянину, срезавшему длинным, лоснящимся ножом поджарившиеся верхушки с вертела.

Прилуцкий говорил, поглаживая подбородком слоновую кость палки:

— Вы редкий случай здесь, в Перу, — вам повезло: виза в кармане, некоторое количество валюты, и — дядюшка в Париже. Ну, хорошо… Приедете вы в Париж, а дальше-то что? Предполагаю самое лучшее: найдете службу, сошьете смокинг, заведете девчонку. Так, на этом и успокоитесь?.. Вот, то-то, Никитин…

Когда он говорил, рот его, кривясь, сдерживал высокомерную, презрительную усмешку, синие глаза были наглы и холодны:

— Я знаю с кем говорю, — продолжал он, почесав набалдашником глаз, — вы мужественный, порывистый и тревожный человек, Никитин… Ваш послужной список…

— Откуда вы его знаете?

— В Перу все знают, дорогой мой… С 1914 года по сие время вы проливали свою кровь за отечество. Одиннадцать раз ранены. У вас заштопаны кишки и треснувший череп. Вы отдали все, что можно отдать отечеству. Теперь предположите на минуту, что вы ошибались, — Прилуцкий ледяным взглядом остановил движение Никитина — встать, — я говорю, попробуйте предположить, что ваше героическое прошлое было ошибкой: вы боролись не за отечество, и убивали не врагов, — ошибка, допустима при массовом психозе. То, что вы мыслили отечеством, на самом деле было давно сгнившим трупом. На его месте была подставлена фикция. В Петербурге на троне сидел нарумяненный труп, а вы думали, что так, не по-человечески, блестят глаза помазанного на царство… Это была устроена хитрая штука, — за трупом прятались европейские хищники… Подождите улыбаться, дорогой мой… Известно ли вам, что вся Россия давно запродана и распродана на мировых рынках? Один народ не был продан, — не нашлось покупателя на беспокойное, дикое племя… Предполагалось уничтожить его, остатки распылить среди колонизаторов. Идея уничтожения и колонизации России возникла приблизительно в пятидесятых годах, перед крымской кампанией, и последовательно развивалась до сего времени. Вовлечение России в войну было заранее обдуманным шагом. Есть документы, устанавливающие, что война должна была кончиться соединением стран союза и согласия против общего врага, — всех против России. Готовился адский план. Его началом должна была быть революция в России.

Не сдерживая более высокомерной усмешки, Прилуцкий достал из жилетного кармана золотой портсигар и твердыми пальцами стал закуривать папироску. Щеки его порозовели:

— Европейские хищники, — потомки жирондистов и монтаньяров, свирепые буржуа, банкиры, металлические, угольные и керосиновые короли, — рассчитали, предвидели и предусмотрели все, кроме одного: — заразности революционного психоза. На этом они сорвались, слава Аллаху. Русский народ принял вызов, рассеял белые армии, — таких же, как вас — чудаков, шедших поклониться трупу, — отшвырнул к границам хищников, кверху ногами опрокинул весь дьявольский план интервенции.

— Слушайте, кому вы все это говорите? — спросил Никитин, опираясь локтями о гнущийся столик, — вы в бреду, или пьяны?

Прилуцкий поднял брови, выпустил дымок из уголка губ, глядя в окно, сказал:

— Вы — чудак, Никитин… Я же в самом начале сказал, что — «предположим».. Я не настаиваю, что это именно все так и есть… Это лишь одна из возможностей правды, которая когда-нибудь станет ясной всем глупцам… Вы меня плохо знаете, Никитин… Ведь я — поэт, мечтатель. На днях я выпускаю книжечку стихов: «Молнии мозга», безделки, но один еврейчик из Галаты взялся издать… Так-с… Значит, давайте к делу… Мы здесь создаем телеграфное агентство, — беспартийное, Боже сохрани. Нам нужен надежный осведомитель. Вы едете в Париж. Мы вам даем аванс — тысячу пятьсот турецких лир и четыреста пятьдесят лир — ежемесячно. Вас это устраивает? Политическая информация нас мало интересует, — этот товар вы найдете в любой газетченке. Мы хотим давать картину экономической и социальной жизни Европы… Раскройте газету — вы найдете отчет о скачках; о премьерах, о приезд Шарло и Дугласа Фербанкса, вы узнаете, что сказал в день своего рождения Ротшильд, — но ведь это частица жизни, капля и притом пахучая. А что говорят в рабочих кварталах, на окраинах, в кабачках, где собираются, так называемые подонки города? Что хотят, на что надеются эти миллионы раздавленных колесницей индустрии?.. Я повторяю, — мы хотим только знать, только знать, — быть зеркалом мира… Нас, например, весьма интересует рост католического движения в Западной Европе… Правда ли, что готовится черная революция?.. Нас интересуют монархисты… Так, как же, — согласны?.. По рукам?..

Никитин глядел на золотую булавочку в галстуке Прилуцкого, — пятиугольную звездочку: древний знак человека, опрокинутого головой вниз.

— Вот, если б я вас поймал в России, — сказал Никитин, почти задумчиво, — то не сразу бы убил, а помучил…[32]

 

Галстучная булавка, но уже в форме черепа, возникнет потом в «Восемнадцатом годе», где ее носит белый заговорщик, похожий на Савинкова.

Странная параллель: кончая роман в июле 1921 г. в Камбе, Толстой отдал ужасному расклейщику афиш шляпу Эренбурга – хотя в душе его именно в июле решался вопрос о переходе в тот стан, куда звал его Эренбург. В феврале 1922 г. Толстой печатает в Риге «Галстучную булавку», где персонаж, проповедующий взгляд на Россию как на жертву адского плана «европейских хищников», от которого ее спасла народная революция, омерзителен и в то же время как будто напоминает Ветлугина. Бесконечно симпатичный герой рассказа эмоционально против этого идейного выверта возмущается и изощренного умника,  носителя золотой пентаграммы, бескомпромиссно  ненавидит.

Но именно из уст сатанинского антагониста здесь впервые звучит проповедь самого настоящего сменовеховства, будущего национал-большевизма! И пишется это в те дни, когда для самого Толстого решался вопрос о присоединении к сменовеховцам и начале работы в «Накануне». «Русский народ принял вызов, рассеял белые армии, — таких же, как вас — чудаков, шедших поклониться трупу, — отшвырнул к границам хищников, кверху ногами опрокинул весь дьявольский план интервенции» – очень скоро все это станет официальной платформой самого Толстого. В этой фразе даже предусмотрено оправдание славному недалекому герою – он обманутый империалистами чудак.

Национал–большевистская идеология и дальше будет осваиваться через отвержение; вскоре возникнет «Рукопись, найденная под кроватью», в которой эти же идеи, в связке с скифством и новейшим евразийством, развертываются во всем своем соблазнительном, волнующем, погибельном очаровании – и их рупором тоже служит отвратительный, но бесконечно близкий герою персонаж, почти двойник.

 

 «Писатель Картошин»: Ветлугин в «Накануне»

Ярким стартом своего «Литературного приложения» к газете «Накануне» Толстой был во  многом обязан Ветлугину как журналисту. Сдружившись с приехавшими весной 1922 г. в Берлин Есениным и Кусиковым, тот, однако, сам начал выступать в качестве оригинального автора. 1 июня в Берлинском Доме искусств Толстой выступал со вступительным словом на вечере, посвященном трем молодым писателям: Есенину, Кусикову и Ветлугину. Вечер этот назывался «Мне хочется вам нежное сказать». Вступительная речь Толстого, озаглавленная «О трех каторжниках», несмотря на шокирующее название, была комплиментарной. «Руль», отчасти в ответ на дразнящие выпады Ветлугина в свой адрес, осветил это событие крайне иронически:

Голые люди

 

Вчера Берлин сподобился на короткое время пересе­литься в Москву с ее шумными «литературными» выступ­лениями доморощенных «гениев», поэтов-имажинистов и просто скандалистов. В Блютвер Зало под руководством графа Толстого ряд «каторжников» и «голых людей» об­нажались перед берлинской публикой. Зало было почти переполнено, но публика в большинстве случаев была или «своя», или просто состояла из любителей сенсационных выступлений и скандалов. Однако ожидания их не оправ­дались. Вечер прошел сравнительно спокойно.

А. Толстой в своем вступительном слове указал на то, что перед публикой продефилируют сейчас хулиганы, каторж­ники, подлецы, бесшабашные люди и т.п. Ассортимент этих ласкательных эпитетов Толстого по адресу своих сотовари­щей по выступлению мог бы быть еще значительно про­должен. Несмотря на это, Толстой, однако, указал, что их необходимо принимать такими, какие они есть, потому что они — талантливые люди. Их дает нам такими современная Россия, в которой, по выражению Толстого, людям вспары­вают живот, конец кишки прибивают к дереву, а затем го­няют вокруг этого дерева. Русские поэты, музыканты, ху­дожники не могут отделиться от современной русской жиз­ни, а она — в достаточной мере безобразная.

Выступивший затем «кандидат прав» Ветлугин, который должен был говорить о голых людях, успел только сказать, что он голый. Шумный хохот собравшихся приостановил его излияния, так что публика не могла узнать дальнейший ход мыслей почтеннейшего кандидата в этом направлении. Он указал на то, что хотя у нас латыши и китайцы расстре­ливали под шум автомобилей, а у них негры пороли населе­ние на Молдаванке, несмотря на гнилую курфюрстендамскую эмиграцию, несмотря на все эти препятствия, предста­вители русской литературы и искусства, находящиеся в раз­ных лагерях, протягивают друг другу руку для объединения, и этому объединению никто не сможет помешать.

С развязным видом, в расстегнутой шелковой рубахе и ру­ки в карманах читал свои стихи новое светило «черкес» Кусиков. И поразил всех как своей сильной поэмой «Пугачев», так и покроем модного смокинга «крестьянин» Есенин.

Одинаковым с выступавшими вниманием публики поль­зовалась сидевшая в ложе Айседора Дункан.

Три четверти десятого г. Есенин заявил, что за поздним временем (?) их просят очистить зал, так что конец про­граммы должен был быть смят. Было скучно.

Таков   первый   «московский»  литературный   вечер  в Берлине[33].

 

Есенин, Дункан и Крандиевская в Берлине

 

«Накануне» (не «Литературное Приложение», а сама газета) поместила на следующий день, 4 июня 1922 г.,  язвительную реплику на сообщение «Руля»:

«Мне хочется вам нежное сказать».

 Под таким дозунгом выступили 1 июня граф А.Н.Толстой, крестьянин Сергей Есенин, черкес Александр Кусиков и Кандидат прав А.Ветлугин.

Собирались говорить о «трех каторжниках», «Стране негодяев», «Голых людях», приветствовать эмиграцию.

Некоторые уверяли, что Ветлугин оголится на сцене в целях иллюстрации.

Это предвещало пикантную сенсацию: «Руль» и «Голос России» насторожились.

Были командированы самые борзые репортеры, уже по пути сочинявшие «впечатления очевидцев» И вдруг — полное разочарование. Граф Толстой, вместо того, чтобы живописать съедение представителей АРА[34], остановил свое внимание на судьбах русских писателей, прокаленных в огне революции, на этих «отъявленных негодяях», отмеченных, к стыду своему, дарованием, которое «не заплюешь, как не заплюешь солнца».

—Жестокая эпоха, жестокие прямолинейные таланты. Ничего не поделаешь.

Но публика сообразила, что нужно сделать.

Она встречала и провожала всех «трех каторжников» шумными аплодисментами, восторженно приветствовала гениального крестьянина в дурно сшитом смокинге[35],  и огненного черкеса, и едкого кандидата прав.

А с эстрады «нежно говорили»:

—Господа проф<ессиональные> эмигранты! И вы, посещающие Внешторг с заднего крыльца, и вы, «с заплывшим брюхом» с Курфюрстендамма[36], — смотрите, как капризен русский гений. Он дышит — где и как хочет. Минует брезгливо благоустроенных господ из Ульштейнгауза[37] с их «общеизвестным идеалом»; осеняет буйные головы «голых людей», не отделяющих себя от грозной русской действительности. Вы сдаете революцию в архив[38], они ее творчески переживают и воплощают. Вы забыли русский язык и пишете «Зало было переполнено»[39]. «Каторжники» развертывают перед вами такие красоты русской речи, что и ваши убогие души трепещут от невольного восторга. Вы хотите свистнуть. но лица ваши складываются в кислую улыбку; руки, созданные для ударов из-за угла, — автоматически рукоплещут.

— Было скучно, —строчит лицемерно полуграмотное перо.

Еще бы, вам весело было в Филармонии! Но этого удовольствия вам никто не доставил.

Читались прекрасные вдохновенные стихи, которым только мелкий тупица не простит их бестрепетной смелости. И говорились прекрасные слова о примирении личности с левиафаном революционного коллектива[40]; о неотразимом стремлении к братскому объятию людей, трагически разъединенных жестокой нелепостью гражданской войны. А вы не могли даже столковаться в том, было ли полно или пусто пресловутое «зало»? [41]

 

Через неделю после этого в «Накануне» появилась статья Толстого  «О новой русской литературе», где писатель пытался проникнуться сочувствием и пониманием к новому поколению писателей, на прежних писателей вовсе не похожих. Он выделяет в новых авторах силу, мужественность, жестокость, бесстрашие. Свой портрет нового поколения он пишет в такой же мере с «Серапионов», в какой – с Есенина, Кусикова и Ветлугина:

 

Так, появляется новая личность.

Ее путь через смерть и новое рождение в революции. Она поглотила в себя весь трагический опыт страдания, буйства, безумия, восторга, разрушающей и творческой воли.

Новая личность сострадательна с революцией, или соокаянна с ней.

Новая личность — действенна.

Статичность, самоуглубление, изоляция, декаданс, — отличающие предреволюционную личность, — теперь враждебны и не свойственны личности, перешедшей через революцию.

Отнюдь не следует выводить отсюда, что новая личность особливо хороша, моральна, приятна и прочее. О, нет. Весь хмель, весь яд, горечь, угар революции у ней в крови. Что ж тут поделать.

Эти черти, выскакивающие из дыма и пламя, почти что адского, — обуглены, испепелены, зубы их стиснуты. Они хотят жить. Целые фаланги расторопных, зубастых молодых людей пришли жить. И жить и строить они хотят по-своему. Что ж тут поделаешь!

Новая личность волева, талантлива (все не способное к борьбе погибло) и сокровна революции. Она не отделяет се6я, своей жизни от коллектива, от земли, на которой порождена.

Во всем этом — зерно новой морали.

Вот, те элементы, из которых, как мне кажется, рождает новая мораль:

Хорошо то, что — сильно, велико, действенно, талантливо, согласно.

Дурно то, что — слабо, убого, пассивно, изолированно, разъединено.

Мораль, я думаю, жестокая. Но и век жестокий.

Жестоко и мужественно новый русский поэт и прозаик не отделяет себя от русского, трагического бытия.

Трагичность, мужественность, страстность (уклон в фантазию, в романтизм), жестокость и, очень часто, цинизм, — вот замечающаяся характеристика новой русской литературы.

На крови и бедствиях заложен фундамент, на котором строятся новый храм трагедии. Фундамент трагедии — миф, фундамент новой, русской трагедии — миф революции: ее роковая последовательность; ее противоречия, ее высоты и бездны, ее обольщения и непереносимый ужас, ее сложная, многоголосая, как фуга, сама себя уязвляющая, исступленно творческая, славянская душа. Ее неотделимое участие в совершающемся.

Короткие, колючие, стремительно действенные, жестокие простотой и эпичностью повествования молодых, едва входящих в литературу, прозаиков являют собою новый тип мужественной и страстной литературы.

Мужественность, страстность, жестокость, чисто русская фантастика — быт молодого русского писателя.

Один четыре недели ездит на крыше вагона за мукой. Другой пасет коров, играет у речного берега на дудке и сочиняет стихи про Африку, про обезьян, третий летит в Европу на аэроплане и, глубоко уверенный, что он сам — разбойник, вор и конокрад, читает в берлинских залах поэму о Пугачеве. Всеволод Иванов идет пешком из Сибири в Петербург, по пути насчитывает свыше сорока тысяч трупов, видит, например, как одному человеку распарывают живот, кишку приколачивают к телеграфному столбу и этого человека заставляют бегать кругом столба.[42]

 

Ветлугин, как выясняется, и раньше встречался с Есениным  — это скорее всего могло быть зимой—весной 1918 г., когда Ветлугин сотрудничал в «Жизни» анархиста Борового и вращался  в московских околоанархистских компаниях. Теперь он весьма грамотно  нагнетает вокруг  московских визитеров ажиотаж,  создает из них литературную группу, примкнув к ним третьим,  и придумывает им идеологию — выражаясь нынешним языком, изобретает «брэнд» — и  заявляет о нем в своей статье «Нежная болезнь»: он пишет о чудовищной силе эмоции, о библейской остроте образа в «Пугачеве» о возможности гениальных завоеваний, о задаче подъема к Большому Стилю. О своеобразии «этого тихони» Есенина, с виду — Алеши Карамазова: «Да, он тихий, но тишина его какая-то послегрозовая. От такой тишины и такого спокойствия шатаются материки и вверх тормашками летят благоустроенные общества…<…> Есенин так же тих, как «бескровна» оказалась революция российская…» Когда же начинается трагедия, «жесткое отчаяние прокричит мимоходом, но в лоб: “Мои единственнные, понимающие меня читатели — проститутки и бандиты. С ними я очень дружен. Коммунисты меня не понимают по недоразумению»… Никакого желания растолковывать эту фразу Сергея Есенина» — огрызается Ветлугин, в единственном возможном смысле. Русский нэпманский Берлин  — или, как иронически выражается Ветлугин, «молодая Россия на Курфюрстендамме» — тоже не может понять Есенина: «Так некогда, во времена еще баснословные, великолепный Петр Бернгардович Струве не захотел печатать В.В. Розанова в корректнейшей «Русской Мысли» и молчком по касательной обошел непонятное явление[43]…»

Красноречивый отказ от комментария разъяснен этим  не менее красноречивым  «уравнением»: оба   выдержаны в тайном духе бунтарства. Эмоционально потрясенный явлением в Берлине Есенина и его свиты,  буквально влюбленный в них Ветлугин заявляет  свое кредо, не вполне совпадающее с официальным сменовеховством:

 

После четырех лет встреча на Клейстштрассэ. <…>

Четырехлетие вымуштровало по обе стороны баррикады новых людей. <…>

Четыре года подряд все они обуревались отчаянной жаждой взаимного уничтожения. Большая часть погибла: в сыпных бараках, на российских фронтах, под пулей собственного нагана. У оставшихся выживаемость неслыханная и общность мыслей трогательная. Не было лишь общего языка, толчка к примирению. А аргументы не помогали, а дискуссии ссорили. Врали газеты. Опостылели генералы, комиссары, гетманы. Только струя живой творящей жизни могла смыть навозную кучу, навалившуюся на сознание, нанесенную проповедниками, уговаривателями, учредилками, радами.[44]

 

Так начинается «есениниана» Ветлугина —после смерти поэта, уже став влиятельнейшим американским русскоязычным журналистом,  он опубликует цикл мемуарных очерков о нем,  который окажется  одной из последних его выступлений  в русской литературе (см. ниже).

3 сентября 1922 г. уезжающий в Америку Ветлугин публикует в «Накануне» чрезвычайно комплиментарную рецензию на «Хождение по мукам», которая выглядит наиболее квалифицированным критическим описанием той метаморфозы, которая произошла с Толстым в годы революции  и превратила его в крупного писателя:

 

Осенью 1917 года, в издававшемся в Москве журнале «Народоправство» был помещен рассказ графа А. Н. Толстого – «Рассказ проезжего человека». Внимательные читатели сразу отметили новое произведение не только потому, что оно отличалось обычными для Толстого достоинствами.

Одним хорошим рассказом больше, одним меньше – интерес вызвало другое.

В ритме «Рассказа проезжего человека» почувствовалось нечто новое, чего не было у автора «Земных сокровищ»; в языке, в манере, в подходе обозначилось отсутствовавшее в «Хромом барине».

Шесть лет, отделявшие «Земные сокровища» от «Рассказа проезжего человека», вызвали к жизни новый стиль нынешнего автора «Хождения по мукам». Исчезли последние отрыжки аполлоново-весовской эпохи, в область преданий отошли наигранность, манерность, достоевщина. После шести лет раздирания личин, масок, стилизаций Толстой впервые, целиком показал свое подлинное Лицо. Новое Лицо выкристаллизовалось в новом стиле, и, – как следствие – не могли не явиться новые сюжеты.

Новый сюжет – употребляя охватывающую терминологию Виктора Шкловского – стал явлением нового стиля.

От декадентщины, от слащавости образов и слов к целомудрию, от расплывчатости к остроте, от поверхностного формализма аполлоновцев к могучей девственной форме Толстого Льва.

И, параллельно: от расслабленных князьков Бельских, чувствительных «Хромых бар», от прожорливых сангвиников Желтухиных, от демонически-неудовлетворенных Касаток и фаянсовых пастушек Раис — к живой русской женщине Даше и к полнокровному Телегину, к убедительному Жадову, ко всей галерее действующих лиц «Хождения по мукам» …

Короче: от стилизованной повести к поэме — эпопее, к роману — трагедии. Я убежден, что ближайшая пьеса, которую пишет гр. А. Н. Толстой, ничего общего не будет иметь ни с «Касаткой», ни с «Нечистой силой». В плоскости языка она пойдёт вслед за «Любовь — книга золотая» (бесспорно лучшей из пока имеющихся пьес Толстого), в плоскости сюжета она вдохнет живительный воздух истинно театральной законченной мелодрамы.

«Хождение но мукам» — эпопея. Не из пристрастия к определениям, а из любви к точности не следовало бы этого забывать при оценке появившегося первого тома.

В последних главах дано описание потопления распутинского трупа, революционной весны 1917, «огородных работ» Николая II и т. д. Если эти исторические моменты, описанные Толстым порой с нарочитой точностью летописца, мы возьмем в рамках только одного появившегося тома, то неизбежны разговоры о «попытках изобразить революцию», об «удачности» или «неудачности», о «правильности» или «тенденциозности» и пр. и пр. Между тем подобные пересуды являются занятием праздным, в лучшем случае на любителя. И потопление Распутинского трупа, и Николай в огороде и человек о провалившимся носом, расклеивающий афишки «всем, всем, всем» — во всех трех случаях мы имеем дело с теми форточками, сквозь которые канва романиста соединяется о непрекращающимся ходом жизни.

«Утихнут войны, отшумят революции, пройдет все -— останется только одно нежное любящее ваше сердце» — говорит Рощин Екатерине Дмитриевне (в заключительных строках первого тома). Но пока он ее убаюкивает обещанием будущего, настоящее — в образе человека о провалившимся носом, в широкополой шляпе — расклеивает афишки и ослепляет огненным петербургским закатом. События уже послали свою тень — над головами четырех, в две пары соединенных героев Толстого — уже нависли тучи. Они еще загремят, «революции» только начинают шуметь, войнам еще не суждено утихнуть. «Потому что жизнь идет своим ходом, ей чужды наши призрачные годы». Эпопее Толстого предстоит вознестись на гребень событий. И если в конце первого тома, история только дает себя знать ветром сквозь фортки, то дальше она уже станет главным действующим лицом.

Так в «Войне и мире», пока на балу у воронежского губернатора обсуждаются планы брака княжны Марьи, Наполеон берет Москву, Кутузов читает мадам де Сталь, и бурлит и разливается человеческое море…

И только — быть может — в третьем томе, в завершении сроков дано нынешнему Толстому показать апофеоз «лучшего на земле — русской женщины».

И только тогда, прочтя всю эпопею, мы сможем предъявить счет автору: «удалось описание революции» или «не удалось»…

…В «Хождении по мукам» есть особенная убедительность, которой мало кто из современников может похвастать. Насыщенность действием и минимальное количество «связующих», «пояснительных» разговоров.

Герои живут и раскрывают себя в жизненном жесте. Ни Даше, ни Кате, ни Телегину, ни Жадову, ни либеральнейшему Катиному мужу, ни обсыпанному пеплом отцу обеих сестер не нужны ни ложно-классические «вестники», ни обильные авторские ремарки. И когда жалкая, запутанная «футуристка» Елизавета Киевна становится женой атамана воровской шайки, не возникает никаких недоразумений: мы это знали заранее. И когда вчерашний агитатор рубит палашом убегающих австрийцев — иначе и быть не могло…

Если слово есть «ложь», то текучесть исполнена острой художественной правды.

Отсюда главнейшее достоинство толстовской эпопеи. Если в «Господине из Сан-Франциско» гениальная графика, классический образец максимальных возможностей «blanc» et «noir», то в «Хождении по мукам» шершавый ломающий поток силой своего падения все приводит в движение, заставляет не только морализировать, но и дрожать, не только видеть, но и ощущать.

Единственное действующее лицо, сделанное графически — поэт Бессонов. О его смерти не жалеешь. Его гибель не очищает. Быть может, это происходит оттого, что в лице Бессонова Толстой попрощался с увянувшим периодом собственной жизни, разделался с опостылевшей отрыжкой декадентства.

Появление «Хождения по мукам» приближает постановку вопроса, чрезвычайно важного для судьбы воскресающей русской художественной грозы.

Является ли неизбежным после Белого идти путем Белого, продолжать дорогу с того места, да которого дошел Белый, или возможны иные тропы? Не ответственно ли великолепное явление Белого за возможность Пильняка и пильняковства? Потому что то, что у Белого — гениальный жест, то, что у Белого взято боем целой жизни, у пильняковцев взято порою простым подражанием ритмической прозе «Котика Летаева», более и менее умелой мимикрией…

<…>

В прозе возврат к Гоголю знаменует лишь желанное направление. Гоголя не повторишь, у него не возьмешь гармонию, законченности, им можно лишь опьяниться, как хмелем, как Пушкин стихами Языкова.

И вот — «Хождение по мукам». Вот наряду с линией Гоголя-Белого и Гоголя-Ремизова-Замятина яснеет тропа. Какая тропа? К какому «неоклассицизму» она ведет? Русская проза недостаточно ретроградна в своем воспитании. Для нее не возвраты, а всходы. Взять у Запада? Она уже берет. Она берет цветение фабулы у англо-саксов (любопытен в этом отношении заканчиваемый Толстым роман «Аэлита или закат Марса»), точность языка у французов. В родных истоках она преодолевает Достоевского, приближаясь во многом к Льву Толстому.

Образцом третьего (не гоголевско-белого и не гоголевско-ремизовского) пути является «Хождение по мукам» — книга радостная и значительная.[45]

 

Это толстовское неоклассическое, то есть западническое направление провозглашается здесь желанной альтернативой экспериментам Белого и Замятина. Юный критик предстает во всеоружии модного формального метода: стиль, как у Шкловского,  определяет сюжет: именно стиль Толстого, «шершавый ломающий поток», с его текучестью и насыщенностью действием обусловил отсутствие объяснений и то, что герои проявляют себя в «жизненном жесте». Целомудрие, острота, могучая девственная форма, сравнения с Толстым Львом – лучшего рецензента Алексей Толстой не мог бы себе пожелать.

Налицо признательность: в 1924 г., изображая взлет и падение берлинского издательского дела в рассказе «Черная пятница», Толстой очень подробно и сочувственно рисует бедные будни молодого эмигранта-писателя, в котором, кажется, никто еще не заподозрил Ветлугина. Во-первых, точное ритмическое и грамматическое совпадение фамилий: «Картошин» еще и стилистическая расшифровка фамилии «Ветлугин», в той же тональности «скудной северной родины». Да и портретное сходство налицо – Ветлугин, как его рисует Дон Аминадо,  высокий блондин с невыразительным лицом, Картошин – худой юноша «с вялым носом и длинными ступнями». Проза его недавно прогремела, критики сравнивают его с Эдгаром По. Это тоже в духе злодейской ауры Ветлугина, в особенности сгустившейся после выхода исповедальных «Записок мерзавца». Ветлугина сравнивали не только с По, но и с современными французами. Толстой – не в припадке ли профессиональной зависти? – открывает и технические секреты своего молодого писателя. Оказывается, Картошин по ночам наедается пирамидону, чтобы «сердце трепетало, как птица в кулаке», и пишет. Сам Толстой использовал другой тоник – черный кофе.

 

  «Молодой человек в черепаховых очках»: американский опыт Ветлугина в преломлении Толстого.

Уезжая из Парижа в Берлин участвовать в сменовеховском проекте, Ветлугин, очевилно, уже  знал, что в Россию он не вернется. Дон-Аминадо опубликовал его письмо, написанное  в феврале 1922 г.:

 

Я живу одиноко, ни на какую родину не поеду, а если куда и поеду, то на родину Генри Форда, в Америку.

В ожидании чего пишу памфлеты и романы и продаю на корню.

Содержание их неважное, а названия первый сорт.

Судите сами:

«Записки мерзавца».

«Лицо, пожелавшее остаться неизвестным».

И «Иерихонские трубачи».

В последний раз жду от вас ответа и жму руку.

Вами забытый и Вас любящий А. Ветлугин»[46]

 

В Америке Ветлугин действительно выступает в роли переводчика,  как это явствует из очерка «Железный Миргород» Есенина, который несколько раз упоминает своего «спутника»: вот они на Эллис Айленде, ожидают спуска на берег: «Ночью мы грустно ходили со спутником по палубе. Нью-Йорк в темноте еще величественнее», вот первый взгляд на статую свободы: «Садясь на пароход в сопровождении полицейских, мы взглянули на статую свободы и прыснули со смеху. «Бедная старая девушка! Ты поставлена здесь ради курьеза! – сказал я. Журнадисты стали спрашивать нас, чему мы так громко смеемся. Мой спутник перевел им, и они тоже засмеялись.» Вот им устраивают политический экзамен: «Смотри, — сказал я спутнику, это Миргород! Сейчас прибежит свинья, схватит бумагу, и мы спасены!» Есенина спрашивают, верит ли он в Бога. «Что мне было сказать? Я поглядел на спутника, тот кивнул головой, и я сказал: — Да.»[47]

Напрасно Дон Аминадо строил миф о Ветлугине – самозванце, не знающем английского языка. Ветлугин служил, как видно из этого текста, не только переводчиком. Он еще и проводник по непонятному западному миру (хотя и он в Америке очутился впервые), он быстро соображает и принимает решения. Какие еще роли пришлось Ветлугину играть во время этой поездки? Кроме няньки, опекуна, фактотума, посредника, пытающегося смягчить впечатление от скандального поведения своего друга в Нью-Йорке, (о чем ниже), кроме конфидента имажинистов (чему свидетельство – письмо Есенина Мариенгофу: «Милый Толя. Если бы ты знал, как вообще грустно, то не думал бы, что я забыл тебя, и не сомневался, как в письме Ветлугину, в моей любви к тебе»[48])  – всегда превосходно осведомленный Ветлугин скорее всего был на шаг впереди  Есенина  в ознакомлении с  Америкой.  Экскурс об  индейцах в очерке  Есенина может   указывать на такое знакомство с «внутренними» американскими реалиями, которое вряд ли на тот момент имелось у Есенина:

 

<…> от многомиллионного народа осталась горсточка, <…> которую содержат сейчас, тщательно отгородив стеной от  культурного мира, кинематографические предприниматели. Дикий народ пропал от виски. Политика хищников разложила его окончательно. Гайавату заразили сифилисом, опоили и загнали догнивать частью на болота Флориды, частью в снега Канады. <…> Сейчас Гайавата – этнографический киноартист; он показывает в фильмах свои обычаи и свое дикое несложное искусство. Он все так же плавает в отгороженных водах на своих узеньких пирогах, а около Нью-Йорка стоят громады броненосцев<…> [49]

 

У Ветлугина в одной из более поздних корреспонденций мы находим нечто подобное: «Совсем не вижу ни индейцев, ни ковбоев. Все они на службе в Голливуде», пишет он, впервые пересекая американский континент по пути из Нью-Йорка в Калифорнию 29 мая 1925 г. – и возможно, это память о тех первых днях в Америке, когда они  с Есениным вместе ее узнавали. Есенин удовлетворился в своем очерке оценками вроде: «Искусство Америки на самой низшей ступени развития. Там до сих пор остался неразрешенный вопрос: нравственно или безнравственно поставить памятник Эдгару По»[50].  Ветлугин, хотя в первый год и у него можно найти подобное культурное раздражение, в особенности  по поводу американской нравственности,  оказался способным учиться и меняться.

В 1923 г. он начинает работать в  «Русском голосе» (обе крупнейшие нью-йоркские русскоязычные газеты — и антисоветское «Новое русское слово», и просоветский «Русский голос» принадлежали одному владельцу – журналисту Якову Окунцову, сделавшему себе имя как военный корреспондент в Первую Мировую). С начала 1923 г. почерк Ветлугина начинает чувствоваться в кое-каких материалах  «Русского голоса». Вначале  он подписывает свои обзоры инициалом «В.» («Брызги эмиграции», 22 февраля 1923 – едкая заметка о русском посольстве в Париже) или псевдонимами: вполне возможно, что именно ему принадлежат материалы «Российский быт. О хипесниках (Из “Известий”) 4 февраля, за подписью М.Лисовский  и  «Мастыри. Из быта уголовщины» 18 марта  за подписью Н.Зубовский, а также многочисленные статьи и обзоры, подписанные «Обозреватель»: ряд статей о Германии, статья о Керенском («Жив Курилка», 12 апреля), о Вырубовой (2 мая) о французском романе о России «Ноктюрн» («Иностранцы о России», 8 мая).

Уже в июле 1923 г. Ветлугин поехал в Берлин от той же газеты корреспондентом: в октябре «Русский голос» торжественно возвещает о его возвращении из трехмесячной поездки по Европе, и под постоянным его литературным именем «А.Ветлугин» публикуется (20, 22 и 24 октября) цикл очерков «По умирающей Европе» (Специально для «Русского голоса»), ср.:

Я не был в Европе 9 месяцев. У матерей это срок беременности. У материков это миг, секунда. Но Европа остается верна своему последнему сумасшествию и за девять месяцев она выносила и родила собственную смерть<…>Молодой Франции нет. Одна спит на полях Шампани. Другая не родилась. (22 октября).

 

Ветлугин пишет о «приличной внешности и кошмарах», о безработных и ресторанных кутежах, о снижении рождаемости – «кризисе европейского человечества»; он живописует  засилье американцев в Париже, ставшем «музеем для янки», о руссификации Германии и о вымирающем Берлине, он сравнивает процессы распада Германии с Россией накануне революции: Штреземан – Керенский, Украина Петлюры – Рейнская республика, Бавария – дон, и т.д. —  «Найдутся ли Ленин и Троцкий?» (24 октября).

 

И. Белобровцева заметила, что Ветлугин появляется у Толстого в качестве персонажа еще в статье «В Париже», написанной во время ознакомительной поездки Толстого на родину в мае-июне 1923 г.:

 

Я знавал в Париже одного молодого человека. С 1915 г. основным его занятием было уклонение от воинской повинности. Он был всем, чем только можно было быть молодому человеку во времена гражданской войны: дезертиром, агентом контрразведки, журналистом, спекулянтом, шулером.  Он был циничен, талантлив и неглуп. В 19-м году он попал, наконец, в Париж. Душа его былв разъедена. В Париже он сделался писателем Ему было наплевать на все, — с почтительной иронией он говорил только о деньгах. Денег у него не было. От скуки и омерзения он устроил «театр для  себя», — то есть, сидя в редакции «Общего дела», сочинял головокружительную, невероятную информацию — телеграммы с мест, из России. Он стирал с лица земли целые губернии, поднимал восстания, сжигал города, писал некрологи. Бурцев печатал всю эту чушь. Затем молодой человек ходил по знакомым и наслаждался своей работой. Эмигрантский Париж ежедневно потрясался до самых основ чудовищной фантазией веселого молодого человека[51].  

 

В том же 1924 году, что и «Черная пятница», Толстой пишет рассказ «Мираж» (вначале он назывался «Золотой мираж»[52]). По многим признакам и этот рассказ привязан к биографии Ветлугина: даже гамлетовский жест («Мой сосед сидел, засунув пальцы в пальцы») и глаза — «серые, на выкате»; «Казалось — он устал от своих глаз, видавших многое» — напоминают о внешнем облике разочарованного молодого циника. Далее вкратце и смягченно описывается уже известный читателю период странствий:

 

Я болтался на юге по холодным, опустевшим, неподметенным городам, по кофейням с лопнувшими стеклами, где продавались, покупались последние лохмотья империи. Писал в газетах. Ночью играл в карты. Я пил не слишком много, кокаина не нюхал. Зато я хорошо научился угадывать дни эвакуации по выстрелам на ночных улицах, по тону военных сводок, по особому предсмертному веселью в кабаках. Вовремя уносил ноги.

Я не был ни красным, ни белым. Грязь, тоска, безнадежность. Я так брезговал людьми, что научился не видеть человеческих лиц.

Наконец мне все надоело. Я погрузился в трюм на грязный пароход, наполненный сумасшедшими, и уехал в Европу. Не важно — где я странствовал, как добывал средства на жизнь. Не важно. Жил скверно. Может быть, даже воровал. Все было бессмысленно, растленно… Пятнадцать миллионов трупов гнили на полях Европы, заражали смрадом.

Под конец — покойно, с любопытством даже — я стал ждать часа, когда омерзение к самому себе пересилит привычку — пить, есть, курить табак, ходить, добывать деньги и прочее…

Помню, одиннадцатого мая, утром я начал, как обычно, бриться и — швырнул бритву на подоконник. Час мой стукнул — не желаю. Я вышел на улицу и в ювелирном магазине продал часы и кольцо — все, что у меня было. Затем я сел на улице под лавровым деревцом,  выпил кофе, спросил у гарсона пачку юмористических журналов. Прежде чем их читать, я быстро решил: кончу сегодня, на рассвете, на мосту Инвалидов. Первый раз за много лет кофе казался так вкусен и журналы так забавны. Я развлекался, как мог, весь день. Вечером пошел играть в клуб на улице Лафайет[53].

 

Тут легко опознать ветлугинские мотивы — например, рассуждение о признаках эвакуации из его очерка «Джеттаторе», или какие-то нотки из «Записок мерзавца».

Естественно, герой выигрывает и едет в Америку за богатством. Он в восторге от открывающихся возможностей. Описывается его проигрыш на бирже, нищета, работа в фирме, одиночество, эксплоатация, потеря работы, и. наконец, решение вернуться в Россию.

Целый ряд мотивов связывает этот толстовский текст еще с одним его текстом предыдущего года — написанным в конце июля 1923 очерком  «Несколько слов перед отъездом»: власть доллара, отказ от идеализма, романтика нового мира и т.д. — все эти темы  заявлены в предотъездном очерке  Толстого впервые:

 

Теперь даже юный спекулянт в роговых очках понимает, что есть три сферы жизни: 1) Америка, где ходят по шею в долларах; 2) Европа, где о долларах мечтают в горячечных сновидениях, и 3) Россия. дикая, сумасшедшая страна<…>  Молодой человек в роговых очках не хочет больше лжи. Довольно идеализма! <…>…молодой человек в черепаховых очках заставит мечтателей есть картофельную шелуху<…>, а послезавтра — таскать кирпичи на стройку шикарного особняка (где молодой человек, конечно, застрелится, не угадав в один прекрасный день,  — в каком углу сигара у Джиппи Моргана. [54]

 

Здесь впервые приведен и анекдот о миллионере Джиппи Моргане: «Если сигара у него в левом углу рта, — девизы летят вниз. В шикарных особняках пишут предсмертные записки и стреляются. На заводах рассчитывают рабочих.  <…> Назавтра <…> сигара — в правом углу рта. .. Девизы летят вверх. В шикарных особняках (других) пишут предсмертные записки и стреляются. На рынках исчезают продукты.<…>[55] .

В рассказе «Мираж» тема Джиппи  Моргана развернута   в длинный сюжетный эпизод: ложный друг ведет героя смотреть на Джиппи Моргана, сигара во рту его передвигается из угла в угол, друг облапошивает героя, и т.д.

Нет никакого сомнения, что американская тематика появляется в конце июля 1923 г. у Толстого как результат его теснейшего предотъездного общения с Ветлугиным, возвратившимся, как мы помним, летом 1923 г.  в Берлин корреспондентом своей американской газеты, с долларами, пересылаемыми по телеграфу, а также, весьма возможно, и в новейших модных черепаховых очках, поразивших воображение Толстого.

Понятно, что и в предотъездном очерке, и в рассказе того отразилась не личная судьба Ветлугина в Америке, а его, как всегда,  сочные, остро построенные рассказы — хотя кое-где мы вправе заподозрить и личные впечатления,   например, в тех эпизодах «Миража», где повествуется о первых месяцах в поисках работы и   об американском стиле  работы в офисе   («Ровно в восемь я сажусь за конторку, сморкаюсь. До часа дня я пишу, режу ножницами, вклеиваю», и т.д.).

Однако, «Мираж» интересен не только этим. Здесь, за несколько лет до возобновления работы над трилогией, проигрывается попытка самоубийства из отвращения к себе, которая впоследствии, в «Хмуром утре»,  будет отдана Рощину, перенесена в 1918 г.  и получит идейно-политическое обоснование — разочарование в «белой идее». Даже физика самоубийства здесь связана с бритьем, как потом и в романе. Подобно герою «Миража», Рощин решает покончить с собой, но берет отсрочку — идет в кабаре, ужинает и случайно встречает немца, которой ему рассказывает о дорожной встрече с Катей. Отбросив мысли о самоубийстве, он пускается на поиски жены.

Любопытно, что Рощин, по первоначальному замыслу младший двойник  автобиографического Телегина, оказался отчасти сделан из ветлугинского материала!

 

Ветлугин в «Русском  голосе»

Награда молодому журналисту за европейскую поездку последовала сразу. Сразу по возвращении, 25 октября, Ветлугин начинает вести в «Русском голосе» ежедневную колонку «День за днем». Теперь в центре его внимания – американские  реалии: Эллис Айленд и бокс, кино и проповедники, безработные и скачки, налоги и отсутствие  у американцев чувства юмора. Касается он и русских дел: пишет о занятиях великих князей и о письме, которое ему прислал Анри Барбюс, об эмигрантских скандалах в Америке – и о новых странах: Южной Америке, Австралии, Новой Зеландии, которые, как ему кажется, свободны от повсеместного американского ханжества.

В «Русском голосе» исподволь происходят перемены. Еще весной 1923 г. там начинает работать Давид Бурлюк, попавший в Штаты через Сибирь, Дальний Восток и Японию: он ведет литературную страницу. Читатель  газеты в основном говорил на идише и украинском, русский язык был у него не родной, культурный уровень весьма низкий, и   качество литературной самодеятельности, поощряемой Бурлюком, было невероятное. Но с 4 ноября 1923 г. выходит большой воскресный номер с  литературной страницей — ее ведут Ветлугин и Бурлюк.  Литературный дискурс в газете становится заметно менее провинциальным — Ветлугин пишет о Борисе Григорьеве,  о рукописи его пристрастных воспоминаний  о Париже и эмигрантской жизни «Домик жирафа».   2 декабря воскресный номер «Русского голоса»  публикует стихи Мандельштама, материал «Горький о Короленко» и  очерк В. Крымова «Литературная жизнь Москвы». Следующие воскресные номера знакомят с произведениями Всеволода Иванова и Пильняка. Газета становится все лучше  — и все более похожей на «Накануне».

С начала ноября 1923 г. газета извещает: «Алексей Николаевич Толстой и Василевский (Не-буква) приглашены в качестве сотрудников «Русского Голоса», и в скором времени появятся их первые статьи». Видимо, воскресное приложение и было организовано с расчетом на возможное участие бывших берлинских, ныне уже российских сменовеховцев. Этот план, о котором он, очевидно, договорился с Толстым и Василевским в конце июля в Берлине перед отъездом их в Россию, так и не был реализован. Однако Толстой в это время постоянно незримо присутствует в «Русском голосе»: в воскресенье  18 ноября 1923 г. газета публикует беседу с А. Н. Толстым ( за подписью: А. Злат.)

А. Н. Толстой ставит в Москве нашумевшую пьесу Чапека «Р.Ю.Р.» («Бунт машин») и собственную <…> пьесу «Любовь – книга золотая». <…> – Другая пьеса, над которой я работаю, – продолжал А. Н. – итальянская комедия «Великий Баритон» из жизни актёров. Пьеса эта также шла в Берлине, где в заглавной роли выступил Бассерман, артист, напоминающий нашего Мариуса Петипа и французского Люсьена Гитри. Пьеса эта, предназначающаяся мною для Николая Радина, является комедией типов и характеров, она насквозь пронизана южным солнцем и полна хороших итальянских традиций[56].

Газетная заметка утверждает необходимость переработки пьесы Чапека – «гениальной, динамичной пьесы», но написанной «неопытной рукой»,— вспомним, что   в это время многие обвиняли Толстого в плагиате у Чапека.

Сюжеты, связанные с Алексеем Толстым, еще долго будут появляться на страницах американской газеты – это забавные эпизоды  последних ветлугинских встреч с ним:

Пьеса Алексея Ник. Толстого (главное действующее лицо – Екатерина 2 ) разрешена к постановке в Москве, несмотря на принадлежность её героев к дому Романовых.

Помню последний разговор с Алексеем Ник. в конце июля в Германии, перед его отъездом в Россию.

«Как вы думаете, разрешат вашу пьесу?»

«Почему нет?»

«А Екатерина 2»

Толстой лукаво улыбнулся: «У вас в Америке плохо знают современную Россию. Не то что на сцену, на улицу и то Романовых пустят. Только…  только понадобился бы усиленный патруль милиции, чтоб их… верноподданные не разорвали. (23 ноября 1923 г.);

 

Как-то, минувшим летом, (в Берлине) заехал в банк, получать по переводу из Америки. А. Н. Толстой поджидал меня на скамейке около банка.

Назавтра в белой газете «Руль» была длиннейшая статья, в которой описывалось, как А.Н.Т. получал «десятки тысяч долларов». (5 января 1924 г.).

Между Ветлугиным и Толстым продолжается переписка:

«Петербург-Петроград-Ленинград»

 

А.Н. Толстой пишет мне:

«Новый Петербург опрятен, чинен, суров и великолепен. Вымели нечисть из великого города.

Умер Петербург, Петроград. Да здравствует Ленинград! (26 января 1924 г.).

 

И наконец, в 1924 г.  «Русский голос» печатает из номера в номер, во многих номерах    вышедшую еще в предыдущем году в журнале «Красная новь» «Аэлиту».

По следам европейского путешествия  в колонке Ветлугина один за другим  появляются материалы, связанные с русской литературой и культурой, 19 ноября он пишет о Конради —  оправданном убийце Воровского.  21 ноября пытается объяснить, почему американцы не поняли МХТ. 24 ноября разражается панегириком Илье Ионову – этому «советскому Сытину» («Те, о ком мало пишут»). 26 ноября –пишет о болезни Есенина, страстно оправдывая своего бывшего друга. 27 ноября – о своем визите в «Новое русское слово». 28-го – о Милюкове. 29-го – о всеобщем разочаровании в эмиграции. 1 декабря «День за днем» дает маленькое эссе в духе прежних парижских очерков Ветлугина, не исключено даже, что  оставшееся с тех времен – опубликовать его раньше было бы немыслимо:

Как-то под рождество (в год голода) большой русский писатель Бунин ходил по Парижу  и глаза его радостно блистали.

«А из России-то хо-орошие сообщения» — говорил он нараспев.

«А что?»

«В Самаре еще одного человека съели.»

«Что же тут хорошего?»

«А то, что большевики скоро падут.»

Падал блестящий сверкающий снег. И блеском сумасшедшего сверкали глаза большого писателя.

Траур, траур.

 

29 ноября «Литературный четверг» Бурлюка помещает объявление  о докладе Ветлугина о поездке в Европу – «Пожар в сумасшедшем доме», и 1 декабря в 1.45 дня действительно состоялось «Первое литературное утро» Давида Бурлюка и А.Ветлугина. Кроме европейских впечатлений, речь шла о новых стихах российских поэтов. Здесь опять, как и во «второй», воскресной литературной странице,  налицо плодотворное сотрудничество Ветлугина с Бурлюком.

Только к середине декабря русские темы вновь уступают место американским реалиям. Ветлугин пишет о нравах банкиров и восхваляет точность и добросовестность американских газет; в числе его тем женское равноправие и обработка подсознания избирателей, разница между Нью-Йорком и американской провинцией, аферисты и нефтяные короли. Ветлугин все более увлечен Америкой: даже в воскресных номерах он печатает материалы вроде «Радиомании» (25 декабря 1923) — очерка о повальном увлечении американцев радио. Он пристрастен — его возмущает многое в этом новом мире:

Горят огни Бродвеев.

Каждый вечер знаменитости бьют друг другу морду в Мадисон Гарден. Каждый день бейсбол.

И бродят по Америке стада молодых рычащих парней, готовых ко всему, только не к активному участию в жизни страны.

Это не возврат к язычеству. Это ловкая вездесущая рука Волл стрита.

Получайте зрелища… «and shut up»… (26 декабря).

 

Европеец Ветлугин теперь негодует на низкий культурный уровень гарвардских выпускников, на «сказочную неотесанность» и «фантастическое невежество» «американ флэйминг ют» (то есть американской блестящей молодежи) в области всего, что выходит за пределы их «джаба» (или бейсбола. Чувствуется, что он все более проникается американскими заботами.

Работа Ветлугина  в газете получает признание: с начала 1924 г. он становится редактором «Русского голоса». Колонка его демонстрирует разностороннюю осведомленность и в американских, и в европейских и политических, и экономических вопросах. Уже с начала  следующего,  1925 года за ним закрепляется еще одна колонка – «Моя коллекция», составленная из россыпи мелких, однако  запоминающихся эпизодов.

 

 В поисках солнечной культуры.

Теперь Ветлугин чувствует себя достаточно свободно, чтобы писать о том, что он хочет: а хочет он писать о культуре.  Все его колонки, если присмотреться, так или иначе имеют к ней отношение, даже если он пишет о бутлеггерах, реформе развода, контроле деторождения.  Он может писать  об иностранцах, бегущих в Париж из религиозной и моральной Америки в поисках личной свободы, или о профессионализме газеты «Таймс» (Нью-Йорк), или о смерти нищего инженера Завитковского, который оказался одним из строителей Суэцкого канала, или о великом ораторе —  французском премьере Рене Вивиани, или о нашумевшем маскараде, который был проведен в нью-йоркском морге – но все эти темы оказываются гранями некоего целого, чему имя – современная культура.  Конечно,  это может быть и  литература в строгом смысле: издевки над наивной ностальгией русского берлинца Сергея Горного; или сравнение романных гонораров гениального Д. Х. Лоуренса (1000-2000 долларов) и коммерческих авторов (75.000 долларов); или рассказ о прогремевшем в 1925 г. романе американского армянина Майкла Арлена «Зеленая шляпа»; или отчет о  русскоязычных литературных журналах в Америке: эстетском «Временнике» Левина, «Жизни» Камышникова, артистическом «Зеленом журнале», слабенькой «Зарнице»; или сетования  о раздражающей кружковщине в советской литературе; или острые наблюдения о зависимости бунинского «Господина из «Сан-Франциско» от рассказа Сомерсета Моэма «Тэйпан», или прощание с уходящими идеалистами – эмигрантским пушкинистом А.Ф.Онегиным и  Анатолем Франсом.

Театральные дела также постоянно находят в колонке Ветлугина живой отклик. Несколько раз он освещает явно интригующую его фигуру импрессарио Мориса Геста, организующего гастроли тех или иных европейских –и в первую очередь, русских – знаменитостей. Он восхищается Никитой Балиевым – «русским, который смеется»; анализирует причины неполного успеха гастролей Художественного театра – действительно, «Синяя птица» разочаровала зрителя; газета посвящает целую полосу приезду в Штаты театрального художника Сергея Судейкина – и по этому поводу Ветлугин перепечатывает кусок из статьи А.Н.Толстого о Судейкине из парижского журнала «Жар-птица» за 1921 г.; уморительно описывает гастроль Анны Павловой в Мексике (где презирают бумажные деньги и платят артистам мешками с серебряной монетой)  или  свой поход в нью-йоркский Еврейский театр Рудольфа Шильдкраута; рецензирует пьесу «Почем слава» Лоуренса Сталлингса. Однако, все больше и больше материалов он посвящает фильмам, киноактерам, кинорежиссерам. Главное, что происходит с ним, можно выразить одной фразой: в  1925 г. в центре его интересов прочно становится кино.

Так, он пишет восторженную рецензию на великий фильм «Пони Экспресс» Джеймса Круза; его приглашают на открытие «Эмбасси» — кинематографа для избранных – на премьеру «Веселой вдовы» Эрика фон Штрогейма;  он публикует большой расхолаживающий фельетон, адресованный жаждущим кинославы.  Видимо, именно тогда, в начале 1925 г. , он знакомится с русскими кинодеятелями, и прежде всего с режиссером Дмитрием Семеновичем Буховецким. Одной из излюбленных тем его становятся немногие русские счастливчики, получившие работу в Голливуде: такие, как Буховецкий или актер Вавич. Скоре он начинает звучать как настоящий профессионал (впрочем, так происходит со всем, за что он берется) – и отвечая на просьбы компатриотов о протекции, публикует нечто вроде опровержения:

 

…Кстати, говоря о синематографе. Не знаю почему и отчего, за последнее время среди русских, мечтающих о долларах Великого Немого, создалось впечатление, что пишущий эти строки пользуется каким-то влиянием  в синематогафических сферах и что через него можно получить место. Из всего того, что обо мне было сказано, написано и подумано за последние 32 года, это впечатление является наиболее ошибочным.

Все мои связи в кинематографическом мире ограничиваются тем, что, когда я протягиваю кассирше кинематографа Капитоль долларовую бумажку, она, не требуя метрики, дает мне один билет в «оркестра» и пятнадцать ценУезжая в Берлин тов сдачи.

Таким образом, как жестоко заблуждается тот прекраснодушный юноша, который на прошлой неделе прислал мне письмо из Бронкса, начинавшееся следующей классической фразой: «Что Вам стоит дать мне рекомендательное письмо к Глории Свансон » (10 мая 1925 г.).

 

Далее Ветлугин описывает воображаемую сцену: как у Свансон уходит лишь несколько секунд на то, чтоб уничтожить подобную непрошеную рекомендацию.

И все-таки, наконец, в конце  мая 1925 г. он сообщает читателю о своем предстоящем отъезде в Калифорнию – посмотреть на то, как живут и работают преуспевшие русские артисты, сумевшие найти «джаб» (как транслитерировала это слово газета) в студиях Голливуда; обещает подписчикам беседы с Вавичем и Буховецким («Отъездное», 26 мая 1925 г.).

Поезд «Двадцатое столетие», который мчит его через североамериканский континент, вдохновляет его на длиннейшую телеграмму, которую он просит газету напечатать вместо своей колонки:

 

Поезд прыгает, словно дикая кошка, попавшая на лекцию о современном искусстве. Невозможно писать, не застраховав передних зубов. <…> Совсем не вижу ни индейцев, ни ковбоев. Все они на службе в Голливуде. По прибытии в Сан Франциско обещаю фонтан статей.<…> (29 мая 1925 г.).

 

В Калифорнию и ее «нектарный воздух» Ветлугин влюбился с первого взгляда.  Воображение нью-йоркца пленил деревенский стиль жизни тогдашней Калифорнии, квартирам предпочитавшей  собственные  отдельные дома, и особенно поразила «деревня стопроцентного комфорта» —Голливуд.

Вскоре обещанный фонтан статей забил. В статье «Самое сильное оружие» Ветлугин с энтузиазмом описывает мировое влияние киноиндустрии США на человечество, с перспективой полной его американизации.  Он берет интервью у Дугласа Фэйрбэнкса и у Мэри Пикфорд, проводит длиннейшую и интереснейшую беседу с Чарли Чаплиным. Описывает съемки в Юниверсал Сити; живописует триумфальную премьеру «Золотой лихорадки» и голливудскую ярмарку статистов, надеющихся на свой шанс (статья «Город разбитых сердец»). В конце концов, понимает, что тут рождается что-то качественно новое, и пишет о смешении рас в Голливуде: «Это как бы вторичное кипячение и варка характеров» (статья «Повторенный опыт», 24 июня 1925 г.)

Сквозь все его статьи и интервью проходит еще одна тема: русские в Голливуде, и шире – русские в Калифорнии. Оказывается, в Сан-Франциско чувствуется русское влияние – витрины, шали, стиль рюсс, русские музыканты, русские рестораны – всего этого много, и все это, однако,   третьесортное. Но все же — и это то, чего нет в Нью-Иорке – в Калифорнии встречаются преуспевшие, главным образом в бизнесе,  соотечественники. Есть они и в Голливуде – и Ветлугин несколько подробнейших статей посвящает деятельности Буховецкого. Буховецкий построил в Голливуде Невский проспект. Буховецкого осаждают соотечественники, прося места хотя бы в «атмосфере» — тяжела шапка Буховецкого. Вполне вероятно, что, познакомившись с Буховецким весной, во время визита того в Нью-Йорк,  Ветлугин был обязан приглашением в Голливуд именно ему.  Кто, кроме Буховецкого? – Вавич, Назимова, Сусанин, Пола Негри («здесь идущая под этикеткой “Польша”», иронически комментирует он).  И суммирует – тут больше выходцев из России, чем русских фамилий.

Проходит пять недель, и за это время что-то произошло с самим Ветлугиным, впервые оказавшимся вне эмигрантского общества. «Как будто кошмар рассеялся», пишет он,  и предлагает читателям повторить свой опыт. Для этого необходимо « думать по-английски»:

 

«Думать по-английски» доступно даже тем, кто не знает ни одного английского слова. Думать по-английски  — значит отрешиться от психологии подполья, от Достоевщины, от мрака самоубийственного саморазгрызания и знать, что мир прекрасен и полон возможностей. И – «победителей не судят» и лошади, пришедшей последней, не выдают первого приза (статья «Думайте по-английски», 8 июля 1925 г.).

 

В следующих статьях своих он уже видит, что русский язык писем из России – непонятен, что эмигранты стали иностранцами, Ветлугин вообще удивляется легкой ассимиляции русских – «все они уже французы, немцы, американцы». Он явно сочувствует  американцам, приносящим молитвы Богу за то, что не сотворил их европейцами – «Европа не хочет работать», в ней «все ради истребления». Ветлугину нужно было вырваться из Нью-Йорка, чтобы почувствовать себя американцем.

Эта тема не выходит у него из головы. И через несколько месяцев по возвращении из  Голливуда   он пишет о расстоянии  между собой теперешним и собой прежним: «Русские люди очень быстро забывают о порванном чемодане, с которым они приехали в Америку. И глядя на новенький Гармановский сундук думают: “Обидела нас Америка”». Автор спрашивает себя, чему он разучился и чему научился за пребывание в Америке, подсчитывает приходы и убытки:

 

Сперва о последних: Целый ряд фраз «переиначиваю» на английский склад, ожесточается сердце, теряю веру в обещания (хотя последнее может быть с таким же успехом отнесено в разряд приходов), теряю жажду общения с приятелями. Проводящими ночи в душегубящих и душеспасительных спорах, теряю восторженную веру в то, что русские писатели – самые лучшие писатели в мире, лучшие артисты в мире – русские артисты и т.д. и т.п. Да, вера в необходимость борща в меню уходит. Начинается американизация.

Приходы:

Научаюсь писать письмо на одной странице и в четырех строках излагать то, что в России занимало шесть страниц на обеих сторонах листа. <…> Развивается истинно просветленное отношение к никчемности университетского образования.<…> Понимание размеров телефонного разговора. («Юбилеи, которых не празднуют», 21 октября 1925 г.)

 

Упоминание в этой статье об обещаниях, которым автор перестает верить, может быть, имело целью напомнить о себе кому-то, кто обещал ему организовать повторный визит: и с начала  ноября Ветлугин опять в Голливуде! 11 ноября он публикует корреспонденцию о съемках фильма «Полунощное солнце» Буховецкого. Целый ряд корреспонденций посвящает голливудскому быту: описывает патриархально-трезвенные его нравы – здесь прогибишен не фарс, потому что  нервная энергия уходит на другое – на интриги, ожидание и т.д. Заинтересованно и со знанием дела пишет о спекуляции землей в Лос-Анжелесе, или  о гениальном жулике, продающем дешевую красную икру задорого под видом невиданной экзотичной икры розовой.  Приближаясь к тематике, видимо, волнующей его профессионально, обсуждает  рецепты современного литературного успеха – в статье «Любимец Бродвея» рассказывает о Генри Гопвуде, драматурге, знающем, что хочет публика – приспосабливающем фарсы для Бродвея, поставив этот  производственный процесс на конвейер:

 

«Черную работу перевода исполняли очкатые барышни с безнадежными профилями, молодые люди в лоснящихся пиджаках <…>  Голливуд накладывал “глянц”. Французскую “клубничку” переводил на язык, волнующий самцов 42 улицы» (18 декабря 1925 г. ).

 

В статье «Победоносное невежество» Ветлугин пишет о всего 15-20 дельцах, контролирующих киноиндустрию: т.н. «Трест» (Парамаунт, Метро – Гольдвин, Фэрст Нэйшенал) и о их фантастическом невежестве, задающем  в Голливуде тон (11 декабря 1925г.). Вспомним по этому поводу, что  еще перед отъездом с первых своих голливудских каникул в Нью-Йорк, под занавес  он разразился сатирической статьей об очередной «развесистой клюкве» —  изготовлявшейся в то самое время в Голливуде экранизации «Дубровского» с Рудольфом Валентино» под названием «Черный Орел»:  по сценарию, дело происходит в 1912 г., а Дубровский является любовником императрицы (режиссер — Кларенс Браун).

И вновь Ветлугин возвращается к теме  русских в американском кино — статья «Русские на экране», 26 декабря 1925 г.): оказывается, что не только Буховецкий, но целый ряд голливудских деятелей – уроженцы России, как Люис Майлстон, постоянный директор Уорнер  Брозерз, или Роль Слоп, постоянный директор у Сесиль де Милла. Список Ветлугина  включает русских актеров – М. И. Вавича, Сусанина, Юренева, «Юку» Трубецкого и др.; он  также упоминает б. генерала Пешкова, заведующего технической частью у Валентино, Ф. А. Ладыженского, завтеха у Глории Свансон,  сценаристов Дунаева, Сергеева, Москова, и не забывает сообщить, что сами  Сэм Голдвин   и Джозеф Скенк – русские уроженцы.

 

 Новыми глазами: поздняя литературная критика Ветлугина

Именно из Голливуда Ветлугин присылает несколько статей литературного содержания. Он явно чувствует себя свободнее и увереннее в себе. Похоже, что новый критический интерес к тому, что происходит в это время в мировой  литературе, отражает беседы с новым кругом собеседников, обретенных в Голливуде. В статье  «Придавленные и всполошенные» (26 ноября 1925 г.) он делит культурный мир на две части: война придавила одну часть мира, война всполошила другую. Отдыхает душа на литературе всполошенных наций – Англии и Соединенных Штатов, и  список авторов, предпочитаемых Ветлугиным, состоит из англичан и американцев, за которыми, как он предполагает, будущее. Французы же, русские, немцы придавлены:

 

Французский роман, подобно французской душе, подобно Франции, растерзан, скомкан, тускл, подражателен. Немецкий роман совершенен. Но ужасен.

День появления Достоевского в немецком переводе  — черная траурная дата в жизни германской культуры. <…>  дешевое подражание Достоевскому, без его «глубин», но со всей немецкой аккуратностью воспроизведены стилистический ужас и расхлябанность Достоевского.  Достоевский – был предчувствие, озаренность, катастрофа. Немецкие «достоевчики» — мрак и смрад ночного притона, где подают маргарин вместо масла…

 

Весьма суров и приговор Ветлугина новой русской литературе:

 

За исключением 2-3 имен (Замятин, Бунин), сегодняшняя литература русская  формируется из временщиков, фаворитов на час, которых читают не потому, что было бы интересно читать, а потому что боятся быть причисленными к разряду староверов.

 

Подробный и внимательный разбор новейшей литературной ситуации в России последовал незамедлительно, уже 1 сентября 1925 г. в статье «Этнография и литература» Ветлугин объявляет главной чертой литературы ее наполненность сырым бытовым и этнографическим материалом: главной же чертой литературной жизни вообще ему кажется отсутствие или редкость независимой, надпартийной критики, ее скованность кружковыми интересами.

 

Новейшая русская литература вырождается в этнографию — вот крик тех из российских критиков. которые не связаны с новейшими русскими писателями узами дружбы, былого совместного мешочничества или кружковщины.

 

И в России и за так называмым «рубежом» сотни строк написаны о молодой писательнице Сейфуллиной. Один Пильняк может соревноваться с ней количеством полученного отечественного и иностранного внимания. Какой-то остряк даже перепер Сейфуллину и Пильняка на язык английский.

Теперь, когда уж почти три года отделяют нас от Пильняковско-Сейфулинского взрыва, об обоих можно говорить спокойно. не боясь прослыть литературным консерватором.

В чем секрет успеха обоих…

Как это ни грустно — в фаршировке рассказов и повестей словами. порожденными революцией, что дало им право именоватьсяя «выразителями новой стихии».

Вытравите из Пильняка все «наркомобразы» и «главбумы». Останется омоложенный Авсеенко, Баранцевич или Муйжель.

Отсутствует какое бы то ни было понятие о большом литературном стиле. Фабула и не ночевала. Обрисовка характеров — бурлеск. похуже синематографического. Живет в Америке режиссер Ван Строгейм. Специальность его — показание и прославление естественных отправлений человеческого организма. Процедите австро-американского Строгейма сквозь сито московской Козихи, получите Пильняка. Конечно. минус Ван Строгеймовская фантазия и сарказм. Рассказы и повести Пильняка претендуют на обрисовку «нового быта»… Горе новому быту, если он таков, как его описывает Пильняк. Новый быт этот существовал в эпоху Помяловской бурсы. Я бы вспомнил о Лескове, но Лескову было присуще гениальное чутье диалога, которое и не ночевало на перековерканных страницах Пильняка.

 

Сейфуллина…

Вспоминается при прочтении ее сотни тысяч слов то, что сказал молодому Есенину (в 1913) умный и злой старик: «Сережа…Неужели так сера, неинтересна, скучна русская жизнь…»

Старие имел в виде «деревенские» поэмы Есенина. но есенинские луга и поля и овраги — канкан по сравнению с Сейфулинскими описаниями.

Вооружитесь словарем Даля и принимайтесь за чтение Сейфулиной. Может быть, поймете все слова. Но стоит ли морочить голову… Выбросьте из Сейфулиной этнографию — останется след морщинистый и влажный.

 

Беззубая клевета на революцию <—>  назвать писателей-словособирателей, вроде Пильняка и Сейфулиной, «отразителями революции».

Революция — это Анатоль Франсовские «Боги жаждут» это (с натяжкой) Андрей Беловский «Петербург», революция — это (всеконечно) Савинковский «Конь бледный», революция — это каждая строка Достоевского.

Но если через десять лет мы возьмемся перечитывать книги Сейфулиной, Пильняка и всех их подражателей (и у Кузнецовских чашек были подражатели), мы скажем: «Как плохо писали в шестидесятых годах…»

 

Писатель революции — всегда писатель 1) огненной фантазии, 2) законченного мощного стиля, 3) изображения больших острых характеров.

И в Байроновском «Манфреде» больше изображения русской революции, всякой революции, чем в Пильняке, Серапионах и всех прочих им подобных.

10 сент. 1925

 

 

Ветлугин жадно и заинтересованно следит за русской жизнью, приветствуя то, что кажется ему признаками нормализации. Но дорого ему и преображение России в современную страну, которое на его глазах произошло в революцию. В статье «То, что не вернется» — рецензии на «Записки писателя» Евгения Лундберга (которого он должен был знать по  Берлину 1922-1923 гг.) – он выделяет  следующее «поистине проникновенное место»:

«Сколько бы завоеваний революции не смыла обратная волна – одно останется на отмели времен: отвращение к косности». Лундберг приветствует «нормализацию» — например, приезд в Москву французского фарса — , и  Ветлугин согласен с ним:

 

«Фарс—всегда хорошо. Там, где фарс, там жизнь. Побольше бы фарсов, поменьше бы Андреев Белых, и получилась бы здоровая нация».

Вот что понимает мудрый Лундберг под «обратной волной». Но и он, и мы, и вы, и они , и левые и правые, и розовые и серобуромалиновые – все понимают, что не вернется косность.

Не вернется серая Россия «Русских Ведомостей», московских чаепитий, чеховских героев, идиотских диспутов в религиозно-философских обществах, трех сестер, унылых передовиков, студентов, ознаменовавших день кончины Толстого забастовкой (хоть Толстой всю жизнь проповедовал труд), рахитичных либералов.

Чеховским Трем сестрам дали хорошую встрепку.

В 1919-1921 все три занимались мешочничеством и в «Москву» попали, потому что надо было муку на ситец обменять.

Возвращается быт.

Но косность умерла.

Россия американизируется. (22 октября 1925 г.)

 

Мы не знаем, когда был решен вопрос о его переезде в Голливуд  (естественно, предполагавший большую независимость от направления газеты), но уже 3 января Ветлугин позволяет себе написать очень жестко по адресу недавно посетившего Америку Маяковского.

 

<…> Узнал, что В.В.Маяковский разочарован в американцах, хотя самый 100-процентный американец, с которым он столкнулся, был молодой футурист, прибывший в Америку два года назад…

Остальные прожили здесь от 24 часов до 6 месяцев.

Узнал, что В.В.Маяковский считает американскую литературу и театр хламом, хотя по-английски он не говорит, не читает и не понимает. <…> («Моя коллекция», 3 января 1926 г.)

 

Маяковский въехал в Америку из Мексики 27 июля 1925 г. и пробыл в Нью-Иорке с 30 июля по 28 октября, выезжая с краткими визитами в другие города. Общий тон высказываний Маяковского об Америке частично известен: ср. публикации «Из беседы с американским писателем Майклом Голдом» и «Из беседы с редактором газеты «Фрайгайт»[57], а также  (смягченные) отчеты о его выступлениях в Нью-Йорке (о докладах «О советской поэзии» 10 сентября 1925 г. и «Что я привезу в СССР» 4 октября  1925 г.[58]). Это утверждения о духовной нищете Америки, о провинциальности американцев и об отсталости американского искусства. Ветлугин  уже успел в свое время, в сентябре 1925 г., гневно отреагировать в газете на посещение «одним поэтом» Америки и на его оскорбительные высказывания о ней при полном незнании реалий,  но тогда не указал имени визитера. И только теперь он, похоже, переживающий  приступ эйфории от почувствованной в Калифорнии новой свободы, вслух называет  имя обидчика.

«Молодой футурист» — это, очевидно, Бурлюк, приехавший в Америку в 1922 г. (в «Русском голосе» он начал работать в 1923 г.) С иллюстрациями Бурлюка тогда же вышла американская книжка Маяковского «Открытие Америки» (Нью-Йорк, 1925) – первый вариант «Моего открытия Америки». Вскоре, после переезда Ветлугина в Голливуд, Бурлюк станет в «Русском голосе» центральной фигурой, ориентируясь в своих фельетонах на  стиль бывшего коллеги.

 

 Ветлугин о Есенине

 

Самоубийство Есенина в конце 1925 г. вызвало у Ветлугина волну воспоминаний, которые он публиковал в «Русском голосе», находясь в Лос-Анжелесе. Это очерки «Памяти Есенина» и «Еще о Есенине», помещенные в номерах от 4 января и 9 января 1926 г. [59], и вскоре последовавшие за ними «Воспоминания о Есенине»: 30, 31 марта и 3, 5, 12 апреля 1926 г.

Есенин впервые появляется в публицистике Ветлугина в 1922 г. в Берлине, а Ветлугин, как нам удалось показать,  незримо  присутствует в американском очерке Есенина (см. выше). В конце мая 1923 г. Есенин с Кусиковым вновь оказались «на гастролях» в Штатах, и Ветлугин отразил их визит в газете. Летом он уезжал в Европу, и лишь после возвращения, в ноябре, написал два текста, из которых можно заключить одновременно о  его верности Есенину и о глубоком конфликте с ним: первым из них была статья «Болезнь Есенина» (26 ноября 1923 г.) — страстная  защита поэта от накопившегося во время его вторых американских гастролей раздражения, связанного с его дебошами, вроде  известного инцидента в доме у  еврейского  поэта Мани-Лейба  (Брагинского): «Говорить об антисемитизме Есенина может только тот, кто не имеет о нем никакого понятия, кто днем подлизывается к евреям, а ночью мечтает о Кирилле Владимировиче».

В мемуарной заметке «Памяти Есенина» Ветлугин, уже не замазывает, а подчеркивает двойственность Есенина:

 

«Тихий отрок», «Мальчик из Рязани», «распятый поэт» — для тех, кто знали Есенина дневного, солнечного. лучащегося. «Неукротимый скандалист», «сумасшедший», «хулиган» для тех, кто имели несчастье столкнуться с хаосом ночной души Есенина, громившего и буйствовавшего.

 

Ветлугин подчеркивает свою кровную связь с Есениным:

 

Весь — нашего поколения.

Пивший с нами одну и ту же чашу…

Есенин — брат (почти) и смертельный враг (почти).

Быть может, я —  не единственный  человек в мире, которому «лучше не молчать» об Есенине.

Я знал обоих.

«Отрока Божьего»…

«Скандалиста неукротимого»…

Есенина — казарменных Берлинских Отелей, Елисейских Полей, Весенней Венеции, Бродвея и Мичиган Авеню: годы 1922-3.

В поездах и на пароходах, за обеденном столом и в рабочем кабинете.

Слишком, слишком хорошо я знал Есенина.

Есенин на дне сердца моего…

 

Ветлугин с пронзительной правдивостью признается в том, как тяжелы были его отношения с Есениным:

 

Его можно было любить.

Его можно было ненавидеть…

Когда я думаю о нас — 5-6 рассеянных по белу свету — «бывших с Есениным», — я ощущаю с остротой зловещей:

Мы его больше ненавидели, чем любили…

 

Двойственность Есенина Ветлугин трактует по Мережковскому — в духе его очерка о Глебе Успенском:

Когда здесь, за 10.000 миль от того места. я читаю и перечитываю его разрозненные письма, злобно-печальные, слезно саркастичные — я вспоминаю предсмертный бред Глеба Успенского: ангел «Глеб» боролся со свиньей «Ивановичем»…

Есенин хотел быть с новой Россией (кто возьмется определить содержание этого  истертого пятака «новая»?)

Есенин душой принадлежал к героям Мережковского «Христос и Антихрист»…

Его жизнь  была ужасна…

Подымался и падал. <…>

Достоевщина, Успенщина, Мережковщина..

А жил он в Москве Ленина…

Для Ветлугина именно это объясняло «священные эпилептические припадки (каждые 10 дней)», во время которых поэт «добирался до таких пропастей, на дне которых —“веревка Ставрогина”».

Во втором мемуарном очерке Ветлугин с отвращением отстраняется от массы грязи, вылитой мемуаристами на голову погибшего поэта,  и пытается вместо этого строго и трезво судить  о его творчестве:

 

Когда Есенин наскоро «для издателя» для «аванса» — детским своим почерком набрасывал три-четыре сотни строк — «литературщина» снова поднимала голову. Он был слишком живой, он был слишком злободневный, он слишком всерьез принимал фигуры, проходившие по экрану хаотичной его жизни.

Он писал или со злобой.

Или в состоянии Магометовского просветительного восторга.

И то и другое исключало прекрасное.

 

По Ветлугину, Есенин так и не осуществился:

 

Есенина-лирика остановила революция. Он как-то «застыдился» нежности своей.

Есенину-эпику не дала развиться кошмарная жизнь его.

 

 

Отход

Итак, в начале  1926 г. Ветлугин  начинает  работать в Голливуде и постепенно уходит из  русской эмигрантской журналистики — мы еще не знаем, как и когда именно. По всей видимости, он отказывается  и  от просоветской политической ориентации  — правда, совершенно необязательно из этого делать вывод об отказе его от некоторой политической левизны. Стандартная для американского интеллектуала политическая позиция предполагала увлечение Троцким и  неодобрение «сталинского термидора» и репрессий в Союзе.  В любом случае,  можно было уверенно ожидать от Ветлугина  левизны литературной.

Бурлюк свидетельствовал о том, что в 1929 г. он был издателем американского, как он считал, журнала «Paris—Comit»[60]. Бурлюк неправильно  прочел (не будучи, видимо, полиглотом) или  переврал  название: указатель Library of Congress такого названия не приводит. Зато имеется длинный список французских журналов, вернее, бюллетеней разнообразных общественных организаций или ученых обществ, названия которых начинаются со слов: Paris. Comite…(следует название комитета). Некоторые из них изданы во франкофонной Канаде, и считанные единицы — в Соединенных Штатах. Скорее всего, Ветлугин издавал бюллетень франко-американского комитета. В Париже  этот комитет  назывался Paris. Comite France-Amerique: с 1924 г. в Штатах это же общество стало называться Сomite central des societes Francaises a New York, комитет этот  представлял богатую и укорененную французскую общину, сосредоточенную главным образом в Нью-Йорке и на юге. В том же самом 1929 г. главой нью-йоркского Франко-Американского комитета стал знаменитый ресторатор Жозеф Донон. Из сообщения Бурлюка, возможно,  следует, что Ветлугин в какой-то момент вернулся из Голливуда в Нью-Йорк, но  не нашел постоянной работы в русскоязычной газете, что весьма вероятно, если учесть свирепствовавшую в 1929 г. безработицу — результат Великой депрессии.

Но маловероятно, чтобы он совсем перестал печататься. Скорее всего, он мог опубликовать в конце 1920-х гг. нечто имеющее отношение к тогдашней литературной ситуации – например, отреагировать  на  фальсифицированные описания гражданской войны в новейшей советской литературе. Возможно,  он откликнулся на второй том революционной трилогии Толстого (публикация которого в журнале «Новый мир» закончилась в 1928 г.),  принижающий, в соответствии с «линией партии», роль Троцкого, падение которого произошло именно в 1927-1928 гг.  Реакцию Ветлугина — с его доскональным знанием гражданской войны — можно легко себе представить. Пока эти публикации не обнаружены, мы не знаем, что именно подтолкнуло Толстого на резкую  переоценку своего младшего приятеля, отразившуюся в «Черном золоте». Возможно, охлаждение к Толстому как-то связано с неудачными попытками Ветлугина пристроить в советской России через Толстого свой перевод пьесы Юджина О’Нила «Анна Кристи»[61].

 

Ветлугин в конце концов в Голливуд вернулся и сделал там головокружительную карьеру — возглавил Story Department (отдел сценариев) на MGM (Metro Goldwin Mayer), то-есть  стал «магнатом», как его называет один из киномемуаристов; в американских киномемуарах упоминается и его «промежуточная» женитьба на богатой еврейке; говорится и о его последней жене, киноактрисе  Беверли Майклз (р.1927) – это уже конец сороковых, когда он сам выступил в качестве продюсера двух фильмов — “East Side, West Side” (1949) и “A Life of Her Own” (1950, по роману Ребекки Уэст «Abiding Vision»). Это были второразрядные картины с первоклассными актерами.  В «Ее жизни» играла Лана Тернер, а режиссёром был знаменитый Кьюкор. Беверли Майклз сыграла в «Ист Сайд, Уэст Сайд». В том же 1949 г. они поженились. Уже в 1951 г. двадцатидвухлетняя Беверли попросила развода, обвиняя пятидесятилетнего мужа в жестокости. Через два года он умер, и она унаследовала его значительное состояние.

Литературные достижения и  шире – экзистенциально-культурная позиция Ветлугина не могла не вызывать уважения. Вот как он сам сформулировал свое кредо:

 

Когда я предстану перед лицом Страшного Суда и меня спросят: «Что  хорошего ты сделал на Земле?», отвечу:  «Никого не пытался отговорить курить… Никогда не возмущался тем, что женщины с помощью помады и пудры исправляют недостатки природы… и никого, никогда, нигде и ни в чем не пытался уговорить или разубедить…Делил все человечество лишь на два класса – джентльменов и хамов… И первым прощал все их привычки и пороки…

 

— писал он в протонабоковском, на наш слух,  ключе 3 декабря 1925 г. в статье «Обольстительная привычка»  (посвященной американскому национальному обычаю жарить индейку в День Благодарения).

Но для писателя столь одаренного и яркого  — мистификатора, эрудита, модерниста, сноба – Ветлугин  оказался недооценен. Его слишком ранняя парижско-берлинская известность не принесла ему настоящей любви и популярности у читателя. Возможно, он слишком близко к сердцу принял неудачу своего романа и слишком поспешно сошел с дистанции. Американский же успех в конечном счете  означал  уход из русской литературы.

 

 

Маловероятно, однако, чтобы он совсем перестал печататься по-русски. Скорее всего, он мог опубликовать в конце 1920-х гг. нечто имеющее отношение к тогдашней литературной ситуации – например, отреагировать  на  фальсифицированные описания гражданской войны в новейшей советской литературе. Возможно,  он откликнулся на второй том революционной трилогии Толстого (публикация которого в журнале «Новый мир» закончилась в 1928 г.),  принижающий, в соответствии с «линией партии», роль Троцкого, падение которого произошло именно в 1927-1928 гг.  Реакцию Ветлугина — с его доскональным знанием гражданской войны — можно легко себе представить. Пока эти публикации не обнаружены, мы не знаем, что именно подтолкнуло Толстого на резкую  переоценку своего младшего приятеля, отразившуюся в «Черном золоте». Возможно, охлаждение к Толстому как-то связано с неудачными попытками Ветлугина пристроить в советской России через Толстого свой перевод пьесы Юджина О’Нила «Анна Кристи»[62].

 

Фигура Ветлугина, каким он был в Париже,  станет предметом развернутого показа в повести Толстого «Черное золото» («Эмигранты») (1932), посвященной парижским впечатлениям 1919 года. Молодой журналист изображен там под именем Володи Лисовского[63]. Однако сама эта фамилия перекликается с двумя демонстративно разными подписями под двумя одинаковыми  компиляциями, опубликованными, как мы предположили, Ветлугиным, начинавшим свою карьеру  в «Русском голосе»  обозревателем прессы: вспомним о М.Лисовском, автором заметки «Российский быт. О хипесниках (по материалам «Известий») в номере за  4 февраля 1923 г.,  и о рифмующемся с ним и фонетически, и семантически Н.Зубовском, чья подпись стоит под материалом «Мастыри. Из быта уголовщины», помещенном в «Русском голосе» 18 марта. Не напоминал ли Толстой своему бывшему «Санчо Пансе»  не только о его бесславном периоде первоначальной адаптации в новой стране, но и о его прошлом «спекулянта» и «афериста»?

В «Эмигрантах» ледяная тоска в глазах Лисовского шифрует прозвище, данное Буниным Ветлугину: «ледяные глаза». Совпадают важнейшие детали: известность на Юге России, работа в «Общем деле». Толстой, однако, говорит, что Лисовский выехал на Запад с Милюковым, убедив его взять себя личным секретарём[64]. Эта фраза должна читателя запутать, сняв однозначность привязки персонажа к прототипу: Ветлугин неоднократно высказывался против Милюкова в своих статьях. Связанный с ростовским «ОСВАГом», для либерального Милюкова он никак не подошел бы и мог бы печататься разве что в «Общем деле», которое «субсидировалось из фондов русской армии по решению главнокомандующего генерала П. Н. Врангеля»[65]. Лисовский изображен также более правым, чем Бурцев, который «для Деникина <…> был слишком красен»[66]:

 

«— Владимир Львович, играйте на генерала на белой лошадке. Нюхайте эпоху. Больше нельзя долбить, будто большевики сорвали святую, бескровную революцию… И слава богу, что сорвали, — осиновый ей кол…

— Замолчите! — страшным шепотом перебивал Бурцев.

— Осознать настоящего хозяина, — вот лозунг… Владимир Львович, вы верный слуга буржуазии, и дай бог ей здоровья и процветания…

— Молчите! Вы — циник, диалектик, большевик…

— Хотите, махну четыре фельетона подряд — во всем блеске, как я обо всем этом думаю… Редакция переезжает на Елисейские поля, вход с парадного… В приемной — жизнь, а не гвозди в стенах… Депутаты, дельцы, концессионеры, генералы… Шикарные девочки…

— Я вас больше не слушаю, — Бурцев хватал сухонькими пальчиками перо, и нос его нависал над торопливыми неразборчивыми строками, над чернильными брызгами»[67].

 

Диалектика Ветлугина, его нежелание удовлетворяться идеологическими банальностями казались морально подозрительными, его ирония – разрушительной. Толстой, как и остальные его современники, также остро чувствует цинизм Ветлугина, но он видит и другое – качественный разрыв между Ветлугиным и остальными русскими журналистами в Париже, которые по сравнению с ним кажутся провинциалами.. В сюжете «Эмигрантов» динамичный, инициативный Лисовский, узнающий новости за день до своих коллег, пытается убедить Бурцева печатать газету по-французски, чтобы разуверить французских рабочих в коммунизме, и даже сам идет на рабочую окраину собирать информацию, выдавая себя за большевика, то есть действует как современный европейский журналист. Лисовский иронизирует над топорной работой Бурцева, все время отстающего от событий: «Вы бы все-таки литературный материал через меня пропускали. В городе над фельетоном смеются»[68].

В прямую речь своего персонажа Толстой вставляет аллюзию на название первой книги Ветлугина, «Авантюристы Гражданской войны»: «— Вот вы уверены, что я просто авантюрист… Пожалуй, вы и правы. Но без нас в революции было бы мало перцу… »

Лисовский мечтает написать книгу, в характеристике которой мы ощущаем ту пропасть между поколениями, и которая отделила бы молодого и почти гениального журналиста-авангардиста от его коллег, сформированных дореволюционной Россией: несомненно, имеются в виду «Записки мерзавца»:

 

А вот книгу я напишу, что верно, то верно… Циничную, гнусную, невообразимую, — выворочу наизнанку всю человеческую мерзость. Чтоб каждая строчка налилась мозговым сифилисом… Это будет — успех!.. Исповедь современного человека, дневник растленной души, настольная книга для вас, мосье, дам… [69]

 

Позднее впечатлительный и беспринципный Лисовский под влиянием пропаганды французских пролетариев задумывает прямо противоположную, прокоммунистическую книгу. В толстовском описании этого замысла фактически говорится о повествовательном стиле уже вышедших ветлугинских берлинских книг: «Циничная, наглая, такая, будто автору известно в тысячу раз больше, чем сказано… С каждой страницы двигаются на читателя миллионы устрашающих теней… »[70]

Толстой не был настоящим журналистом. Не было у него и непосредственных впечатлений о Гражданской войне, которую он пережил в относительно защищенной Одессе. Готовя второй том трилогии «Хождение по мукам», он изучал документы Гражданской войны. Но ничуть не меньшее внимание он должен был уделить книгам Ветлугина, где драгоценные сведения уже сосредоточены  в беспрецедентной концентрации.  По контрасту с толстовскими описаниями Гражданской войны в очерках Ветлугина бросается в глаза, во-первых, ветлугинская многосторонняя осведомленность, а во-вторых, холодный, отстраненный тон, создающий впечатление благородного скептицизма. На этом фоне «Восемнадцатый год» Толстого (1927 — 1928) местами уже кажется переложением сложного материала для школьников — например, если сравнить с ветлугинским очерком «Анархисты»[71] полукарикатурное описание логова анархистов, куда попадает Даша. Не на подобные ли сюжеты отозвался Ветлугин в пока еще не найденной публикации конца 1920-х годов?

Холодное и враждебное описание ветлугинской поэтики в повести «Эмигранты» служит своего рода камертоном для старшего писателя, который как раз в этой своей вещи пытается быть гораздо более энергичным, проницательным, циничным и жестким, чем раньше — явно ориентируясь на прозу Ветлугина. Толстой демонстративно тягается здесь с Ветлугиным и в изображении яркой вехи парижского лета 1919 года — поединка между гордостью Франции боксером Жоржем Карпантье, чемпионом Европы, и чемпионом мира американцем Джеком Демпси. Матч этот, состоявшийся в Англии, транслировался по радио и переживался Францией как национальное событие. Толстой, как нам кажется, учится у Ветлугина искусству краткого энергичного репортажа: действительно, сократив до трех страниц ветлугинское описание матча, Толстому удается добиться почти кинематографического эффекта:

 

Великий день настал. Не менее миллиона людей двигалось по Большим бульварам к центру, где над редакцией “Матэн” издалека виднелся большой экран, на нем — схематическое изображение двух голов — Карпантье и Демпси. Каждый удар передается через океан по радио, и на очертаниях голов посредством электрической сигнализации отмечается место, где нанесен удар. Аэропланы, парящие над городом, также принимают радиосообщения о наносимых ударах и выкидывают светящиеся шары — белый, если удар нанесен в лицо Карпантье, красный — в лицо Демпси. Такая же сигнализация шарами установлена на верху Эйфелевой башни. Приз победителю — три миллиона долларов, побежденному — миллион. Если переводить на франки, шестьдесят миллионов франков за пять минут битья по лицу, — не у одного только маломощного буржуа мутилось в голове… Энтузиазм был всеобщим…[72]

 

По нашему предположению, этот абзац есть сведение воедино и упрощение трех абзацев ветлугинского описания:

 

В утренних изданиях парижане были уведомлены:

На place Concorde, на крыше Hotêl Crillon стараниями издателей “Petit Parisien” установлен экран, который шаг за шагом матча, через одну минуту, потребную для полета волны радио, будет осведомлять толпу о всех фазах поединка. Над городом от имени “Petit Parisien” взовьется гигантский аэроплан «Голиаф», который через шестьдесят пять секунд после окончания матча в Джерсей-Сити (когда до публики райка еще не долетят звуки рупора…) пустит стаю ракет соответственного цвета: белый — победа Демпси, красный — победа Карпантье…

Издатели «Пти журнал» зафрахтовали многочисленную эскадрилью легких птиц — «Ньюпортов», которые распределят меж собой весь Париж, всюду сбросят летучки (они снабжены летучками на все три возможных случая: Карпантье, Демпси, ничья), и зажгут над пропеллером условный огонь: белый или красный…

Издатели «Матэн» избирают совершенно своеобразный путь. На крыше своего отеля (на бульваре Poissonnière) они устанавливают гигантские сирены, ревом которых в 1914—18 осведомлялся Париж о налете немецких цеппелинов и фокеров. Десяток спикеров в рупоры особой конструкции будут выкрикивать толпе донесения радио… А через шестьдесят пять секунд после окончания матча в Джерсей-Сити заревут сирены и взорвутся оглушительные бомбы. Один гудок сирены продолжительностью в десять секунд и одна бомба означают ничью, три гудка и три бомбы победу Демпси, двенадцать гудков и двенадцать бомб победу Карпантье… [73]

 

Алексей Толстой свою роль в литературном процессе осуществлял как посредник между высшей и средней лигами — пересказывая на облегченном и понятном среднему читателю, но, впрочем, по-новому субъективном, ярком, превосходном языке, мысли и чувства, которые вырабатывались немногими и первоначально были выражены более сложно.

Стиль Ветлугина, перегруженный информацией и требовавший от читателя постоянного усилия, очевидно, делал его писателем для немногих. Нельзя забывать и о крайней молодости автора — он не успел «выписаться», как это называл Чехов.

В числе самых загадочных литературных пересечений двух писателей — малоизвестный очерк Толстого «Атаман Григорьев», опубликованный в 1929 г. в журнале «Огонёк» и затем вошедший лишь в одно собрание сочинений, выпущенное в 1934 — 1936 гг. По причинам, о которых можно только догадываться, этот очерк не был включён в Полное собрание сочинений и с тех пор появился лишь в случайном частном издании 1991 года — его опубликовал В. Баранов. Начало этого произведения кажется написанным Ветлугиным:

 

Он промчался через революцию мимолетно, но внушительно. Трудно понять, на что он целился, размахиваясь так широко. В проспиртованных мозгах его, несомненно, в какую-то минуту появилась мечта — ухватить гетманскую булаву всея Украины. Мечты и намерения вырастали вместе с военными успехами. Как пробка, вынесенная на поверхность народного восстания, он уносился волей взбаламученной стихии. Когда гетман Скоропадский в 18-м году под давлением украинских националистов стал очищать гетманскую армию от кацапов, Григорьев очутился на улице и должно быть, варил гуталин<..> Григорьев почувствовал революцию брюхом, подтянутым от гуталина. В военной тишине германской оккупации запахло съестным. Император Вильгельм, напичканный средневековыми предрассудками и интересами крупных заводчиков, продолжал делать глупости: заключил Брестский мир, уверенный в безвозвратном распадении России на атомы; посадил на древний киевский стол великолепного павлина Скоропадского, уверенный, что ловко провел за нос глупых малороссов; возвратил в усадьбы помещиков, уверенный, что они выколотят из мужиков хлеба, сколько нужно; в города вернул губернаторов, уверенный, что губернаторы вмиг пропишут на мужичьих задницах революцию; ввел на Украину шестьсот тысяч солдат, уверенный, что тридцать миллионов украинцев испугаются до смерти.

За девять месяцев интервенции в Германию удалось ввезти хлеба только по фунту на едока. Мужики свирепели с каждым днем. Украинская интеллигенция и мелкая буржуазия с каждым днем левели. Скромный бухгалтер из бывшего Союза городов западного фронта — Симон Петлюра — объявил себя новым Богданом Хмельницким и начал формировать курени на юге. Задымилось, занялось. Немцы только оглядывались. Петлюра на юге, в Нежинщине — коммунисты-повстанцы, в Екатеринославщине — Махно. Григорьев бросил варить гуталин[74].

 

Нельзя не узнать свирепо-лаконичного ветлугинского стиля с его прихотливо выбранными «реалистическими» деталями, с его ястребиным охватом мировой ситуации, с его современнейшими стяжениями, перескоками и игрою фокусом. Толстой виртуозно проимитировал формально заостренную стилистику младшего коллеги. У Ветлугина имелся и собственный очерк об атамане Григорьеве, но соответствующий эпизод в нём гораздо короче и совершенно не похож на текст Толстого. Толстой, видимо, хотел попробовать, может и хочет ли он писать в подобной стилистике.

И в этом очерке, как и в «Эмигрантах», он намекает на книгу Ветлугина «Авантюристы гражданской войны», умалчивая в то же время о том, что такая книга существует, что она вышла в 1922 г. в Берлине и что её выпустило то самое берлинское издательство, где всё решал Толстой. Понятно, что Ветлугин в 1929 г. был уже неупоминаем в России, где одна за другой шли кампании литературных погромов. Но всё же перед нами, на наших глазах происходит акт беззастенчивого литературного присвоения. То же самое, но в гораздо большем масштабе, Толстой проделал с темами и эстетикой Ветлугина в романе «Эмигранты» в сочетании с ошельмовыванием его узнаваемого образа. Именно в 1929 г., когда прекращаются контакты с зарубежной русской литературой (чего добивалась советская власть, подняв травлю Пильняка и Замятина за публикации в эмигрантской прессе). Теперь, когда Толстому становится ясно, что Ветлугин окончательно исчез с горизонта, он начинает сводить счеты с этим своим литературным, как выясняется, неприятелем.

В вышеупомянутой статье И. Белобровцевой отмечается сходство между Толстым и Ветлугиным с точки зрения недоброжелательных современников. Иссле­до­ватель­ница обращает внимание на предположение покойной А. М. Крю­ковой о том, что статья Толстого «О Париже»[75] , которая представляет собой эскиз к роману «Чёрное золото», т. е. «Эмигранты» — на самом деле автобиогра­фична, и допускает, что ряд черт в моральном облике Володи Лисовского из «Эмигрантов» прочувствованы Толстым изнутри.[76]

И в колоритной фигуре Толстого, набросанной Ветлугиным в «Третьей России», наряду с отталкиванием чувствуется притяжение, восхищение и чуть ли не стремление отождествиться со своим персонажем. Но если молодой журналист Рындзюн поначалу и подражал мэтру, то через несколько лет. в роли подражателя выступил стареющий Толстой. Не за оскорбительность ли этой ситуации он отомстил Ветлугину?

 

 

Берлинский эпизод в истории русской литературы. Не только Толстой черпал из сюжетной сокровищницы Ветлугина. Похоже, что в Берлине его рассказы вдохновляли и Виктора Шкловского. Поведав историю о том, как нефть из занятого красными Грозного пригнали в зимний Петербург, – а там выяснилось, что она содержала большой процент парафина и потому замерзла, – Шкловский вспоминает о бродячем сюжете, «который рассказывается в Африке бурами про кафров и в Южной России евреями про украинцев». Это анекдот о туземце, который получает за каждый изготовленный им мешок по грошу, чтобы потом, сосчитав эти монетки, выплатить ему деньги. Но монетки новенькие, и туземец оставляет две монетки у себя, а при расчете получает за меньшее количество мешков. Это оказывается параболой России: «Россия украла много двугривенных у себя. <…> Она погубила заводы, но получила с них приводные ремни на сапоги». Оба эти анекдота Шкловский взял из очерков Ветлугина —какую страницу ни открыть, вся повествовательная ткань его состоит из драгоценных сгустков — например, телеграмма Дыбенки Троцкому: «Сего числа сдал власть его превосходительству товарищу и генералу…»

Кристаллизация новой прозаической техники, основанной на анекдотах и сюжетных наработках революционных лет, происходит почти одновременно у Эренбурга, Ветлугина, Толстого, Шкловского, съехавшихся в 1922 году в Берлин.

Анекдот как выжимка революционного опыта разрабатывается и у таких разных писателей, как Н. Тэффи (знаменитое «Ке фер? Фер-то ке?») и М. Горький в «Страницах из дневника» (известный анекдот о Блоке, рассказанный петроградской проституткой, и знаменитое «Относиться скопцычески»). «Окаянные дни» И. Бунина обессмертили анекдот, ставший символом разрухи и озверения: знаменитые помещичьи павлины, побритые осатаневшими крестьянами.В том же ключе написаны и замечательные очерки о революции Ивана Наживина, четко и тонко воспринимающего новый язык. Так, слово «буржуазия» народ осмысляет через связь с биржей, капиталом, и произносит «биржуазия», а понятие «кадет» соотносит вовсе не с конституционной демократией, а с военными училищами, сетуя на воинственность, якобы присущую этой партии.

Сам Толстой писал уже в 1930-е годы:

 

Сюжет — это <…> массовый анекдот, весь еще сырой и животрепетный. Он может еще и не облечься в словесную форму и не ходить из уст в уста. Но — сказанный — будет понят массами, он — ключ к раскрытию какого-то социального противоречия. Такова его природа. За ним писатель отправляется на охоту, — за этой пестрой птичкой счастливой удачи. Сюжет, как всякий анекдот (опять подчеркиваю, — анекдот не как игра слов, но как предельный по лаконизму рассказ о столкновении факторов), не может мыслиться только как причина и следствие, действие и результат, сила, приложенная к данной среде, и вытекающие отсюда последствия и т. д. В сюжете всегда должна быть запятая и «но». К данной среде прикладывается сила, но возникает противосила, и получается неожиданный (или заранее обречённый, роковой) результат. Элемент неожиданности, или — в другом случае — обречённости и составляет соль анекдота — сюжета.[77]

 

Лишь вследствие запретов и спецхранов могло возникнуть распространенное до сих пор заблуждение, что революция означала расцвет авангардных исканий, затем наступил некий непонятный перерыв лет на пять, а затем готовая, как Афина из головы Зевса, в 1923 г., родилась советская литература,  имеющая своим высшим достижением прозу южно-русской школы.

На деле революция  принесла банализацию и политизацию авангардных исканий 1912-1916 г. Никакого перерыва не было – русская литература честно противостояла одичанию и насилию и существовала в оппозиционных газетах, пока они не были уничтожены, затем в южных, западных  и восточных очагах сопротивления, в лимитрофах и балканских странах,  успела распасться на «эмигрантскую» и «советскую» и лишь потом вновь объединилась и кристаллизовалась в Берлине. Она собралась там на краткий миг,  и тогда произошел неслыханный взлет. Разумеется, именно парижская и берлинская литература 1919-23 г. дала толчок прозе Булгакова. А прием  «ледяные глаза», то есть  ироническое, эстетизированное, остраненное повествование, в дальнейшем свяжется у читателя  с именем Бабеля.

В процессе работы над этой книгой пришлось убедиться, что мы плохо представляем себе литературу первого пореволюционного пятилетия. У одного Алексея Толстого нашлось три десятка сложнейших, интереснейших, до сих пор неведомых текстов: очерк о Керенском, статьи и интервью из московской оппозиционной прессы, первый набросок романа о революции, затерянный в газете,  нигде не зарегистрированной, четырнадцать одесских статей, никогда не переиздававшихся,  одесский рассказ из беженского журнальчика, парижская брошюра, — сюда же можно отнести два рассказа из берлинского тома Собрания сочинений, практически недоступного в России, и первые варианты романа «Хождения по мукам» и пьесы «Смерть Дантона».

Вокруг Толстого обнаружились целые пласты неизвестной критики, всплыла драматическая история двух постановок «Смерти Дантона», в Москве и Одессе.  Впервые была осознана важность сближения Толстого с московскими религиозными философами для формирования идей, легших в основу первой версии его романа, поднят вопрос о воздействии на него концепций Волошина и А. Белого.

Нужно было вписать в биографическую картину Толстого и его сложные отношения с Буниным и с кругом меценатов Цетлиных, а также такой «неудобный» вопрос, как его антисемитизм.  Выяснилась и немаловажная роль дружбы-вражды  Толстого с молодым И.Эренбургом, отраженная и в поступках, и в произведениях обоих писателей. Впервые было описано и    сближение Толстого в Париже и Берлине с другим талантливым молодым писателем  — А. Ветлугиным. Новейшие исследования позволили подойти ближе к пониманию «сменовеховства» Толстого. Тем не менее, мы все еще очень далеко от полной и объективной картины. Пока не будут воспроизведены, откомментированы, изданы в общедоступной форме оппозиционные и эмигрантские издания 1917-1922 гг., доступ к которым все еще чрезвычайно труден, истории литературы у нас попрежнему не будет.

***

 

Наталья Васильевна Крандиевская писала в пятидесятые годы:

 

«…труды

Предвижу немалые внукам

Распутать и наши следы

В хождениях вечных по мукам.»

 

Наталья Васильевна знала силу слова и закладывала  свой «социальный заказ» с прицелом на далекое будущее. Сохраняя верность ее чудесному образу, я была обязана на каждом шагу нарушать границы ранее дозволенного и приемлемого для нее, чтобы следовать исторической правде. Там же, где эта правда остается до сих пор недоступной, я должна закинуть в будущее подобную же весточку.

 

Крандиевская в Берлине

 

Необходимо помнить, что и публикация дневников  Алексея Толстого в «Материалах и исследованиях» полна купюр, и письма его в «Переписке» приведены не все и не целиком. Еще не поступила в распоряжение исследователей переписка сестер Крандиевских, которая содержит ответы на многие до сих пор не разъясненные вопросы. Так что полная и беспристрастная картина описываемого фрагмента истории литературы  остается делом будущего.

 

______________________________________________________________________________________________________

[1] Дата 15 мая 1953 года приводится на сайте Internet Movie Database (www.imdb.com). На сайте New York Public Library указывается наличие материалов Ветлугина в отделе архивов и рукописей, поступивших в 1951 году. Имя и фамилия его в Америке приняли форму Voldemar Vetluguin.

[2] Я благодарю за это сообщение А. Парниса.

[3] См. гл. I , прим.

[4] «Тушинцы» – распространённый в «Луче правды» эпитет для большевиков — так называет их и С.Булгаков в №2.

[5] Луч правды, №1.

[6] Участие Рындзюна в московской «Жизни» подробно освещено во вступительной статье Л.Николаева  «Ибикус, или жизнь и смерть А.Ветлугина»  //Ветлугин  А. Сочинения. Записки мерзавца» М.2000. С. 8-11.

[7] В. Рындзюн. Возвращение билета. // Жизнь, №33, 4 июня 1918 г. С. 3. Рындзюн точно процитировал главу «Бунт» (Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы. ПСС, т.14. Л., 1976. С. 223)

[8] Алексей Толстой. Нет! // Общее дело, №54, 20 августа 1919 г.

[9] Сэр Филип Гиббс, (1877–1962) – английский писатель и журналист, прославившийся своими военными репортажами, с 1915 – официальный военный корреспондент в британской армии. Книга «Душа войны» (“The Soul of War”) вышла в 1915 г.

[10] В. Рындзюн. Европа и мы. О книге Филиппа Гиббса «Душа войны» // Жизнь, №1. С. 4.

[11] Дон-Аминадо. Поезд на третьем пути. Нью-Йорк, 1954. С. 335–337.

[12] Дон-Аминадо. Наша маленькая жизнь. М., 1994. С. 633.

[13] Писатели — о себе: А. Ветлугин // Новая Русская Книга, № 3. Берлин, 1922. С. 41 и сл.

[14] Одна из них перепечатана в альманахе «Казачий круг» №2, 1991 г.: «Жизнь» (Ростов-на-Дону), №59, 4 (17) июля 1919 г.

[15] Дон-Аминадо. Ук. соч. С. 663 — 665. В недавней статье И. Белобровцевой «Лицо не в фокусе (к проблеме одного прототипа)» (Toronto Slavic Quarterly, №2, 2002) отмечается, что Дон-Аминадо внёс в письмо Ветлугина купюры, и описывается стратегия этих купюр, охраняющая имидж Добрармии.

[16] Мариэтта Чудакова рано отметила сходство биографий Ветлугина и Булгакова. Говоря о его жадном интересе к книгам Ветлугина, она писала: «С каким чувством читал Булгаков о перипетиях неосуществившегося варианта своей, в сущности, судьбы?  Жалел ли? Мечтал ли жить тихо <…>и «леветь», гуляя по Курфюрстендам, а не по Болшой Садовой?» Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. С.215-216.

[17] Ветлугин А. Сочинения. Записки мерзавца. М., 2000. С. 160.

[18] Заграница. Воспоминания Г.В. Алексеева и очерк Б.А. Пильняка. Публикация Е.И. Горской. Встречи с прошлым. Вып. 7. М.1990. С. 193.

[19] О ней ср. рецензию И.Василевского-Небуквы:

«Перед нами какая то эпидемия, поветрие. Образовалась странная мода на то, чтобы быть (или слыть?) мерзавцем и вором, хулиганом и сволочью. И когда вдумываешься в это поветрие, начинает казаться, что оно не случайно. “В этом безумии есть своя система”.

Так хлопнуло по голове, так шваркнуло по затылку интеллигенцию всероссийскую, что закипела острая ненависть к былым позициям. Остро понадобился защитный цвет, особая военная маскировка в лето от Рождества Христова 1922-ое.

— Я вор и мерзавец, уверяю вас… Только не думайте, ради Бога, что я интеллигент, Я, право же, хулиган и сволочь.

Вот уж воистину, “Нет, я не Байрон, я другой, еще неведомый избранник.”

<…>

Но, рядом с этой, “здоровой”, естественной у спекулянта психологией , откуда эти странные стоны? Дела идут прекрасно, жить бы “мерзавцу”, да радоваться, а он стонет…

“Иногда приходила звериная скорбь.., (стр. 166). По жилам вместо крови жеванными комками толкались сотенные бумажки (стр. 167). И клевала, выклевывала мой влачащийся труп скорбь”.,

Что за чеховский такой спекулянт, что за странный Оскар Уайльд от спекуляции? Подлинный ли Weltschmerz, или ординарный Katzenjammer разбирает этого рыцаря индустрии? И почему, собственно, его c этаким-то надрывом А. Ветлугин рискует называть мерзавцем?

Мерзавец, подлец — это что-то цельное, монолитное, из одного куска выкованное.

<…>

Какой же это мерзавец? — Мы, спекулянты, подснежники новой России, мы ездим, торгуем, дела варганим, мы русские американцы, новая порода людей…

Где уж, что уж, чего уж! Пред нами все он же, старый знакомец, интеллигент всероссийский: “Примащиваюсь у колченогого стола, и пишу ненужные записки нелюбимой забытой жизни” (стр. 19). “Мне тесен воротник, мне изменяет дыхание, — и хочется зарыться головой в чьи то ласковые колени и выплакать всю свою тридцатидвухлетнюю жизнь, рассказать день за днем, не утаив ни единого часа” (стр. 17).

Ну как же не интеллигент! Это дядя-Ваня, Гаев из “Вишневого Сада”, а вовсе не подснежник третьей России, матерой спекулянт, претендующий на звание “мерзавца”!

<…>На обложке, кроме заглавия, значится еще “Роман”. Но и романа, как мы видели, здесь тоже нет. Есть только острые и колючие отрывки настроений.

<…>Творчество на лицо, ибо на лицо талант, своеобразие и острота подхода к жизни, и творчество русское, ибо дерзкое и безудержное, от Ивана, не помнящего родства, от прощального письма самоубийцы.

<…>Книга написана очень хорошим, сочным и свежим языком. Совершенно напрасно только А. Ветлугин так любит неприличные слова. Их приходится наполовину заменять точками, и автор даже протестует против “издательской стыдливости”.

Это безвкусно. Люди, как известно, недостаточно добродетельны, но и недостаточно порочны, чтобы ходить голыми».

(Василевский (Не-Буква) И. Современники. («Записки мерзавца» А. Ветлугина. Изд. «Русск. Творчество» Берлин, 1922 г.) Накануне, 27 авг. 1922 г. №15. С. 4–7)

[20] «Накануне», 27 апреля 1922 г. Цит.по: Лысенко А. В. Голос Изгнания: Становление газет русского Берлина и их эволюция в 1919–1922 гг. М.: Русская книга, 2000.

[21] Ветлугин А. Указ. соч. С. 232.

[22] Бунин И. «Дым без отечества». «Общее дело» (Париж) 27 июля 1921 г.

[23] Это термин Мережковского: «<…>большевизм может быть побежден только “Третьей Россией”.Что такое Третья Россия? Россия первая —царская, рабская. Россия вторая — большевистская. хамская; Россия третья — свободная, народная.» Мережковский Д. Царство Антихриста. СПб., 2002. С.6. Мережковский, однако, понимал Третью Россию вовсе не как соглашательство с большевиками – напротив, она настанет, когда все станут с ними непримиримы (С.9).

 В мемуарах Крандиевской описывается, как во время визита к Савинкову Толстой пришел в ярость, решив, что «третья Россия» – это Россия, которую Савинков «продает» Антанте. Крандиевская-Толстая Н. В. Воспоминания. Л., 1977. С.176–177. Возможно, мемуаристка что-то упростила: Бунина вспоминает вечер у Савинкова иначе: «Вечер у них был один из самых интересных в Париже. <…>Eго программа “Родина, Демократическое Управление и Частная собственность” <…>он говорил, что считает, что нужно дать землю крестьянам и возможность работать, чтобы они могли жить лучше, богаче. А до всяких идеалов ему дела нет, в чем с ним не соглашался Толстой.» Устами Буниных. Т.2.С.13.

[24] Ветлугин А. Сочинения. Указ. соч. С. 266—267.

[25] Монтионовская премия —  престижнейшая и старейшая французская премия, основанная в конце 18 века филантропом бароном де Монтионом. Присуждалась Французской Академией, Академией наук и Медицинской Академией. 

[26] Ветлугин А. Указ. соч. С. 141–143. «Россия будет» — цитата из трактата Мережковского «Царство Антихриста». Впервые в газ. «Общее дело», 1921, 26–29 января, №195–198. Цит. по: Д.С. Мережковский. Царство Антихриста. СПб, 2001, С. 2: «Чудо сотворит и наша вера: России нет, Россия будет».

[27] Е. В. Ратнер. Письмо к Александру Яблоновскому от 3 апреля 1922 г. Русская Прага. Русская Ницца. Русский Париж. Пред., пуб., комм. Сергея Шумихина. // Диаспора I. Париж – СПб, 2001. С. 659–660.

[28] Там же.

[29] Ветлугин А. Сочинения. Записки мерзавца. М., 2002. С. 261. В основу этого очерка, «У нас в Пасси», положен ряд очерков Ветлугина, опубликованных в газете «Общее дело» летом 1921 года.

[30] Указ.соч. С. 243 – 244. .

[31] Фамилия Прилуцкий восходит к реальной фамилии деникинского контрразведчика Прилукова, упоминаемого в дневниках 1919 г., в связи с одесским эпизодом, впоследствии вошедшим в «Похождения Невзорова, или Ибикус» (1923), ср. Материалы и исследования. С. 405. Это был встреченный Толстым на пароходе человек, связанный с секретными службами и замешанный в ликвидации большевистского агента графа де ла Фара. См выше, сн. Внешность Прилуцкого напоминает и «вкрадчивого чёрного господина», который упоминается в том же дневнике: ср. Материалы и исследования. С. 404.

[32] Четыре картины волшебного фонаря. // Собрание сочинений Алексея Н. Толстого. Книга вторая. Лихие года. Рассказы. Изд. З. И. Гржебина. Берлин — Петербург — Москва, 1923. С. 265 — 266.

[33] Л-р А. В Берлине. Руль, 3 июня 1922 г..

[34] Людоедство в большевистской России превратилось в клише «правой» эмигрантской прессы.

[35] Реакция на «модный смокинг» из первой заметки.

[36] Курфюрстендамм — одна из центральных, наиболее престижных улиц Берлина, где жили эмигранты побогаче (кстати, в их числе были Горький в начале своего недолгого пребывания в Берлине, М.И.Будберг и  Толстой). 

[37] Большое и роскошное коммерческое здание в центре Берлина. Из текста понятно. что там находилась редакция «Руля». 

[38] И. В. Гессен, издатель «Руля», издавал в Берлине серию мемуарных и документальных монографий   «Архив русской революции».

[39] Фраза из опубликованной выше заметки. «Руль» в целом производит впечатление газеты неяркой  — с одним исключением в лице Ю.Айхенвальда, 

[40] Для своего выступления Толстой переписал в новом ключе свою одесскую статью 1918 г. «Левиафан». См. прим. 10.

[41] А.В. «Мне хочется вам нежное сказать». Накануне, № 57, 4 июня 1922 г. С.6. (В «Накануне» работал хроникером некий А. Вольский, — впоследствии вернувшийся в Союз и репрессированный. Однако, данный текст, с рассыпанными намеками на внутреннюю информацию,  кажется написанным самим Ветлугиным, у которого были все основания воспринять заметку из «Руля» как личное оскорбление).

[42] Толстой А. О новой литературе. Накануне, 11 июня 1922 г. №7. С. 5–6. По нашему разумению, именно здесь зародыш картины из «Золотого ключика», где Карабас-Барабас, приклеенный концом бороды к сосне, бегает вокруг нее, при этом на нее наматываясь. Ивановский рассказ попал и в послесловие Горького к «Книге о еврейских погромах на Украине в 1919 г.» С.Гусева-Оренбургского (Петербург-Берлин, 1921), где «сибирские мужики, вспоров животы пленных красноармейцев, навивают тонкую кишку на палочку» (С.162).

[43] Там же.

[44] Ветлугин А. Нежная болезнь. Накануне. 28 мая 1922. №5. С. 5–6. (Подобным же «голым человеком», французским «скифом» предстает в другой рецензии Ветлугина Рене Маран, автор нашумевшего романа «Батуала», первого «чёрного романа» в французской литературной истории: «Если оставаться в рамках канонического французского романа, “Батуала” покажется попросту варварством. Приемы Марана в смелости не уступают правдивости его моральной фантазии.<…> Маран – скиф в сегодняшней французской литературе. Традиции старых и эклектизм молодых, спокойное развитие у классиков и смакование слов у последышей — и те и другие прошли мимо бордосского чернокожего лицеиста. Его язык – странный, порой даже не французский, даже грамматически неправильный — занят одной мыслью: как можно адекватнее выразить все накатившее в его разгоряченное сознание». Ветлугин А. Две усталости. (Отрывок из целого). Накануне.1922.№ 3.С.8-9. Роман «Батуала» тогда вышел в русском переводе в издательстве «Накануне»).

[45] На путях русской прозы. Накануне. 3 сентября 1922 г. №16.

[46] Дон Аминадо.Наша маленькая жизнь. М. 1994. С 665.

[47] Есенин Сергей. Собрание сочинений.В пяти томах. М. 1962. Т.4. С.259-261.

[48] 12 ноября 1922 г. Указ. соч. Т.5. С.168.

[49] Т.4. С.263.

[50] Т.4.  С.266.

[51] Толстой А.Н. В Париже. //Собрание сочинений в 10 томах. Т10. М. 1986. С. 72. Впервые в журнале «Петроград». !923. № 4. 1 июля.

[52]  Впервые в кн. «Черная пятница. Рассказы 1923-1924 гг»., изд. «Атеней», Л., 1924.

[53] ПСС. Т.4. М., 1948. С.640-641.

[54] Там же. С. 73-75.

[55] Толстой А.Н. Собрание сочинений в 10 т. Т. 10. С. 73.

[56] Пьеса «Великий баритон», написанная еще до революции,  хранится в архиве Толстого в ИМЛИ.

[57] Маяковский В.В Полное собрание сочинений в 13 тт. Т.13.М.1961. С.223-226.

[58] Указ. соч. Т.12, С.475-479.

[59] Есениниана Ветлугина републикована в малодоступном и малотиражном перестроечном сборнике: Шубникова-Гусева Н.И. «Русское  зарубежье о Есенине. Воспоминания, эссе, очерки, рецензии, статьи. В двух томах.» М. «ИНКОН». 1993. Т.1. С.129-139.

[60] Вопросы литературы, 1975. №10, С.242.

[61] Эта пьеса, как сообщил мне Д.А.Толстой в конце 90-х, была найдена в бумагах Толстого без всяких опознавательных знаков, но с его рукописными пометами в машинописи, и архивисты обращались к нему за подтверждением  толстовского авторства этого перевода. Письмо Ветлугина А.В. Луначарскомуот 2 января 1925 г., содержало просьбу разрешить ленинградскому Обществу драматических и музыкальных писателей перевести в Америку причитающийся Ветлугину авторский гонорар за перевод пьесы «Анна Кристи» американского драматурга Юджина О’Нила. (Личное дело №1842 члена Союза драм.и муз.писателей В.И.Ветлугина. РГАЛИ, Ф.165 . Цит. по Вопросы литературы. 1975. № 10.С.242.)

[62] Эта пьеса, как сообщил мне Д.А.Толстой в конце 90-х, была найдена в бумагах Толстого без всяких опознавательных знаков, но с его рукописными пометами в машинописи, и архивисты обращались к нему за подтверждением  толстовского авторства этого перевода. Письмо Ветлугина А.В. Луначарскомуот 2 января 1925 г., содержало просьбу разрешить ленинградскому Обществу драматических и музыкальных писателей перевести в Америку причитающийся Ветлугину авторский гонорар за перевод пьесы «Анна Кристи» американского драматурга Юджина О’Нила. (Личное дело №1842 члена Союза драм.и муз.писателей В.И.Ветлугина. РГАЛИ, Ф.165 . Цит. по Вопросы литературы. 1975. № 10.С.242.)

[63] Этот сюжет подробно рассматривается в статье Ирины Белобровцевой «Лицо не в фокусе (к проблеме одного прототипа)» (Toronto Slavic Quarterly, №2, 2002).

[64] Толстой А. Н. Полное Собрание Сочинений: в 15 т. Т. 6. Эмигранты. М., 1948. С. 31—32.

[65] Николаев Д. Д. Ибикус, или Жизнь и смерть А. Ветлугина. (хотя о смерти его нам ничего не известно — Е. Т.) // Ветлугин А. Сочинения. Записки мерзавца. М., 2000. С. 20.

[66] Толстой А. Н. Указ. соч. С. 42.

[67] Там же.

[68] Указ. соч. С. 250.

[69] С. 73.

[70] С. 99.

[71] Ветлугин А.. Указ. соч. С. 63—76.

[72] Толстой А. Н. Указ. соч. С. 103.

[73] Ветлугин А. Указ. соч. С. 253.

[74] Толстой А. Н. «Атаман Григорьев». Впервые в журнале «Огонек», 24 фев. 1929, №8. Входил в Собр. соч. в 8 т. М., «Худ. лит». 1934-1936, т. 7.

[75] Журнал «Петроград», 1923, №4.

[76] И. Белобровцева. Лицо не в фокусе (к проблеме одного прототипа). Toronto Slavic Quarterly, №2 (2002).

[77] А. Н. Толстой. Что такое маленький рассказ. Собрание сочинений в 10 томах. М., 1958. Т.10. С. 415–416.

Works with AZEXO page builder