PG Slots ДЕГОТЬ ИЛИ МЁД Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель (1917 — 1922) — Глава 12. Штрихи к портрету: фило- и антисемитизм Алексея Толстого — Елена Д. Толстая

ДЕГОТЬ ИЛИ МЁД
Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель
(1917 — 1922)

Глава 12. Штрихи к портрету: фило- и антисемитизм Алексея Толстого

Решительно «фило» и капелька «анти». Чтобы полностью воссоздать внутреннюю, глубинную мифологию Толстого, как она сложилась в годы войны и революции, нам придется совершить экскурс в смежную область и рассмотреть творчество Толстого под углом литературного антисемитизма.

В устных воспоминаниях, воссозданных Исайей Берлиным, Ахматова назвала Толстого антисемитом. Слова эти были сказаны в 1946 году.

Между тем, в сочинениях Алексея Толстого мы не находим явных антисемитских ноток, хотя изредка встречаем узнаваемые еврейские интонации у тех или иных персонажей – таков, например, колоритный речевой облик Адольфа Задера в «Черной пятнице», дельца Леви Левицкого в романе «Эмигранты», интонации Лёвы Задова в «Хмуром утре», и т. п. Как же все-таки относился автор к евреям?

Начнем с того, что Толстой биографически был связан с еврейством – через свою вторую жену, художницу Софью Дымшиц; и, давно разойдясь с нею, их общую дочь Марьяну он по возвращении в СССР взял к себе в семью. Третья его жена, Н. В. Крандиевская, сперва была замужем за евреем, адвокатом Ф. А. Волькенштейном, – Толстой воспитывал и Фёдора, ее сына от этого брака.

Но с евреями он, конечно, соприкасался и гораздо раньше – еще в свои самарские годы. Будучи фактически оторванным от сословно-консервативной отцовской семьи, Толстой рос с матерью и отчимом, принадлежавшими к тому. что называлось тогда «передовой интеллигенцией» – то есть к тем самым кругам, где формировался и молодой Горький с его радикальным филосемитизмом. Надо вспомнить, что Самара 1890-х годов, где рос Толстой, была новым и динамичным городом – «русским Чикаго», здесь не было «черты оседлости», но обитали евреи, имевшие «право жительства» – обладавшие достатком, культурой, и не только интегрированные в окружающем обществе, но и способные сами воздействовать на него.

Речь идет прежде всего об открытом доме знаменитого юриста Якова Львовича Тейтеля, судебного следователя, впоследствии единственного в России сенатора-еврея[1].

Самарская интеллигенция делилась не на евреев и неевреев, а на марксистов и народников. Народники группировались вокруг «Самарской газеты», марксисты – вокруг «Самарского вестника». Общение же происходило у Тейтеля[2].

Радикальный отчим Толстого, Алексей Аполлонович Бостром[3], тяготел к марксистам (он сам себя юмористически величал помещиком-марксистом), а мать была писательницей народнического направления. Тейтель, как выясняется, играл в жизни этой четы заметную роль. Через него шли связи с высшими литературными сферами[4].

Бостромы постоянно посещали журфиксы Тейтеля. Юный Толстой был своим человеком в этом доме, останавливался там, приезжая в Самару, и именно там впервые в жизни познакомился с писателями – Гариным-Михайловским и Скитальцем. Благожелательность и терпимость в отношении евреев, отличавшие посетителей Тейтеля, контрастировали с традиционной юдофобией, принятой в той среде дворянской «номенклатуры» – высших военных и гражданских администраторов, – к которой он принадлежал по отцу.

Взрослея, Толстой, видимо, пытался бунтовать против родителей и их безудержного радикализма – на это указывает его стремление социализироваться в дворянском обществе Самары. Он женился на своей сверстнице и соседке, дочери небогатых дворян Ю. В. Рожанской, но первому его браку суждено было распасться – в 1906 году, когда в петербургском Технологическом институте занятия, ввиду студенческих волнений, были отменены, Толстой, не желая терять год, перебрался на учебу в Дрезден – и встретил там брата и сестру Дымшиц. Лео или Леон Дымшиц, исключенный из Рижского Политехнического института, учился на инженера в Дрездене. Сестра его Софья Исааковна осваивала стоматологию в Берне и мечтала о самостоятельной карьере. Толстой сдружился с Лео и влюбился в очень хорошенькую, поэтическую и независимую Софью, которая ответила ему взаимностью. Несмотря на трудности – оба они уже состояли в браке, да и принадлежали к разным вероисповеданиям – в 1907 г. влюбленные соединились. Молодожены решили посвятить себя: он – литературе, она – искусству.и в браке, они прина В 1911 г. у них родилась дочь Марианна. Однако в 1914 году супруги решили расстаться.

Если в литературном Петербурге Толстой мог разделять эстетический неоконсерватизм и снобизм «Аполлона», то, уже начиная с 1911–1912 гг. он равнялся на религиозно-эсеровскую революционность в духе Георгия Чулкова, опубликовавшего тогда же несколько ярких филосемитских рассказов. В Москве же Толстой был связан с «Книгоиздательством писателей», которое отчасти наследовало радикально филосемитскому «Знанию».

Еврейское семейство в батальном пейзаже. Вскоре после начала Первой мировой войны Толстой становится корреспондентом газеты «Русские ведомости» и едет на фронт. Фронтовые впечатления легли в основу его рассказа «Анна Зисерман», появившегося в газете «Русские ведомости» 22 марта 1915 г., а затем отданного Толстым в сборник «Щит» (1915), который издан был М. Горьким, Л. Андреевым и Ф. Сологубом в защиту гражданских прав еврейского населения России[5]. В рассказе отразился тот либеральный настрой, который был достаточно общим для русской литературы. Но с другой стороны, несомненна и его эмоциональная и личная подкладка – «Анна Зисерман» явилась своего рода прощальным жестом в сторону бывшей жены, сохранившей во время трудного процесса расставания максимум достоинства и доброжелательности.[6]

В 1915 г., соединив свою жизнь с Натальей Крандиевской, Толстой сближается с религиозно-философскими кругами – с кружком Бердяевых[7], и вновь посещает Вячеслава Иванова. Умеренный национализм Толстого прекрасно вписывается в настроения московских религиозных философов: это главная тема их тогдашних споров: как раз в это время В.Ф.Эрн пишет свою лекцию «Время славянофильствует». Толстой навещает Иванова на Пасху и читает вслух рассказ, опубликованный в «Русских ведомостях»[8]. (Это скорее всего рассказ «На горе», напечатанный 22 марта). Следующим рассказом и будет «Анна Зисерман».

Непосредственным стимулом к его написанию стал так называемый «новый навет» (если старым считать «дело Бейлиса» 1913 г.). В годы Первой мировой войны евреев черты оседлости на каждом шагу и по любому поводу обвиняли в предательстве российских интересов и поголовном шпионаже в пользу германцев. Горький писал по этому поводу:

 

Говорят, что массовое обвинение евреев в измене, предательстве вызвано желанием объяснить наши военные неудачи и затушевать действительное предательство Мясоедовых [9] и Ко. Я думаю – иначе: антисемитизм пропагандируется <…> – в целях разбить оппозицию на еврейском вопросе.[10]

 

В мемуарной книге Дон Аминадо «Поезд на третьем пути», где говорится об этой антиеврейской кампании, упоминается даже сигнализация с помощью ветряной мельницы, приписываемая евреям, обвиняемым в шпионаже:

 

Крупенские, Марковы, Шульгины воюют с ветряными мельницами.

Всюду мерещатся лазутчики, предатели, шпионы.

Это они приводят в движение мельницы в Царстве Польском, сигнализируя врагу.[11]

 

Именно с мельницей связана будет драма, представленная в рассказе Толстого.

Результатом этой кампании стали для евреев высылки и запрет на возвращение в освобожденные от германцев местечки – запрет, вызвавший беспрецедентное сосредоточение их в городах и массивное продвижение беженцев внутрь России. Горький описывал этот исход беженцев из черты:

 

Вы не можете себе представить, что теперь делают с еврейским населением Польши! Уже выслано около полмиллиона, высылали по 15-20 тысяч – все еврейское население города – в 24 часа! Больных детей грузили в вагоны, как мороженый скот, как поросят. Тысячами люди шли по снегу целиной, беременные женщины дорогой рожали, простужались, умирали старики, старухи. Ужас![12]

 

Как и вся литературная элита того времени, Толстой своим участием в сборнике «Щит» поддерживал акцию, призванную помочь этим беженцам. В рассказе его утонченные мюнхенские студенты, Анна Зисерман и ее брат Михаил, чрезвычайно напоминающие Софью и Лео Дымшиц, вынуждены были, в качестве русских подданных, вернуться из Германии к себе в Россию – в то местечко, где живет их отец, старый Абрам Зисерман: у них, очевидно, нет права жительства в столицах, необходимого, чтобы возобновить учебу.

В экспозиции показан больной Михаил, передвигающийся в кресле на колесиках калека, измученный сознанием физической своей неполноценности. Она потребовалась затем, чтобы оправдать или объяснить немыслимый радикализм его требований к себе и другим, его беспрецедентно обостренное чувство собственного достоинства: «Я не хочу жить, как подпольная крыса <…> Во мне тоже – Бог! Я не крыса!», – кричит Михаил, плюясь. («Крысами» назвал евреев в нововременской статье Александр Столыпин[13], брат Петра Столыпина, председателя кабинета министров, убитого в 1911 году террористом- евреем Дмитрием Богровым). На предложение уехать Михаил отвечает яростным отказом:

 

– Никуда я не уеду, так и знай! – закричал он; затем покусал губы. – Я должен выяснить – имею ли право вообще быть? Или меня только переносят? Я не хочу, чтобы меня терпели, – он кивнул на особенно гулкий, долетевший грохот двойного выстрела, – это они выясняют каждый свое место на свете. А я опять не при чем. В воздухе! Я – не существую…[14]

 

Толстой, наверно, слыхал еврейское выражение «человек воздуха». – и, конечно, встречал иных, «новых» евреев, желающих стать обеими ногами на землю, добивающихся равноправия и уважения. Но он не готов принять законность, соразмерность и естественность этих требований, а потому отдает их больному, озлобленному, ненавидящему себя и все свое Михаилу. Ведь тот ведет себя более чем странно:

 

Когда начались бедствия войны, Михаил потребовал от отца денег, и роздал соседям. Он обругал отца жидом за его протесты и раздавал деньги и хлеб не от жалости, не от любви, а от злости. Он ненавидел этих грязных евреев и мучился, глядя на их подобострастие.[15]

 

Подобно героям писателей-«знаньевцев» Соломона Юшкевича и Давида Айзмана, писавших на еврейские темы, герой Толстого относится к «своему» строже, чем следует. Архетип этой патологической самоненависти – несомненно Соломон из чеховской «Степи», еврей, сжигающий свои деньги в печи, чтоб доказать всем, что он не такой алчный, как остальные евреи. Но далее толстовский рассказ все более ориентируется на другой классический образец: это рассказ Тургенева «Жид» (1846), где действие закручивается вокруг обвинения старика-еврея в военном шпионаже в пользу немцев. Толстой варьирует сюжет Тургенева, сохраняя узнаваемые связи, но меняя оценочные знаки: у Тургенева еврея-шпиона вешают, а юная и прекрасная дочь его проклинает русских офицеров, осудивших его на смерть. В «Анне Зисерман» дочь старого еврея проклинает германцев – убийц ее отца.

Толстой отражает трагедию еврейства, зажатого между воюющими сторонами, каждая из которых обвиняет его в шпионаже в пользу другой. Старика «в сетях шпионажа» запутывают германцы, предлагая деньги и одновременно грозя пистолетом. Они требуют, чтобы он поднялся на вышку своей мельницы и, в случае попадания германских снарядов в цель, сигналил бы, приводя в движение мельничные крылья. Старик боится, не решаясь сказать «нет». Но согласившись шпионить на германцев, он задумывает улучить ночью момент, чтобы добежать до ближайших русских укреплений и оповестить их. То есть, фактически Зисерман не только принимает на себя стереотипную и отвратительную роль «еврейского шпиона», но даже усугубляет ее, являясь, по существу, шпионом двойным, нелояльным к обеим воюющим сторонам. Кажется даже, что при всем сочувствии отношение к теме еврейского шпионажа в рассказе двойственное. Образ старика сохраняет традиционные черты подневольного поведения, жалкого и преувеличенно юродского: Толстой удерживает традиционную антиэстетическую смесь жалкости, странности и повышенной выразительности (рецепт ещё Гоголя в «Тарасе Бульбе»), которая традиционно же уравнивается с бестиальностью.

Контрастом к жалкой фигуре старика даны его дети. Гордый Михаил ненавидит и отвергает все, что связано с отцом и местечком. Неверующий, он читает Библию, книгу Царств (не сказано, какую), – то есть книгу о царях иудейских и израильских он читает в момент, когда сталкиваются в смертельной схватке два современных царства. Перед нами тот материал, из которого создавались революционеры – или сионисты. Однако физическая немощь этого персонажа, возможно, свидетельствует о скептицизме автора по отношению к перспективам еврейского возрождения.

Исполнительницей плана погибшего старика Зисермана оказывается Анна – в отличие от брата, который отца стыдится, она его нежно любит. Мстя германцам за убийство отца, она совершает подвиг – запирает их в мельнице на засов, который нельзя открыть изнутри, и бежит к русским укреплениям. Однако она еще и громогласно проклинает немцев – а те, услышав это, стреляют ей в спину. В ответ русские войска открывают огонь по мельнице. Анна же за свой геройский поступок удостаивается блаженной кончины: уже последние ее шаги похожи на полет – так по замыслу автора начинается путь героини в небеса; и бородатый солдат принимает отважную еврейку в православный рай: «Жидовочка! Царствие ей небесное!»[16].

Так переосмысляется Книга Царств, которую накануне читал Михаил. Евреям незачем заботиться о земных царствах, ибо их есть Царствие небесное. Тут мы вспоминаем, что и действие развертывается в местечке Духовка – явно перед нами пространство, пронизанное повышенной духовностью. (Сквозит и второй смысл топонима: герметическая печь, где под давлением выплавляются редкостные характеры.) В рассказе религиозные различия между еврейством и христианством снимаются на редкость традиционным способом: в XIX веке прекрасная еврейка оказывалась лучшей христианкой, а сейчас Анна Зисерман за патриотический подвиг русского духа впускается в русское же царствие небесное.[17]

В европейской, в особенности английской, литературе XIX столетия века еврей перестал быть экзотическим персонажем, но слишком многое в нем попрежнему оставалось неприемлемым в «культурном» – то есть сословном – смысле. В России соответствующая проблематика почти не успела откристаллизоваться. Толстой – и в этом художественная значимость этого, впрочем не слишком удачного, рассказа – чуток к такой «культурной» амбивалентности Анны: баба – барыня («Хренов увидел бабу; по одежде точно барыня, а бежала простоволосая»), девка – барышня («Ах, сволочи, какую девку зашибли!» – «Ну-ну, барышня, что это вы так… »). Все эти дихотомии разрешаются в финальной реплике бородатого солдата о «жидовочке» и «Царствии Небесном». Зыблющийся между высоким и низким статус героини утверждается как высокий, ее неполное соответствие нормам переосмысляется как «всечеловечность».

 

Вторичный антисемитизм: черные призраки восемнадцатого года. После Октябрьского переворота Толстой занял обычную для русского интеллигента позицию непонимания и ужаса перед той преувеличенной ролью, которую сыграло в русской революции еврейство.

Однако ближайшим литературным окружением Толстого оказались молодые писатели, в основном более левой, чем у него, ориентации: Илья Эренбург, Вера Инбер, Владимир Лидин (Гомберг), Михаил Осоргин, Андрей Соболь. Эта группа, в которой все, кроме Осоргина, были евреями, собиралась в салоне С. Г. Кара-Мурзы, Толстой стал для них мэтром.[18] Кроме Лидина, все они были политическими ре-эмигрантами, эсерами или бывшими эсдеками (как Эренбург), вернувшимися в революционную Россию и сосредоточившимися вокруг эсеровского штаба – салона М. С. и М. О. Цетлиных. Причастность к такому кругу исключала антисемитизм и предполагала леволибераль­ные воззрения. Показательно, что когда с тем же эсеровским кружком сближается бескомпромиссный консерватор Иван Бунин, он резервирует антисемитские высказывания лишь для дневника, а печатно педалирует ярко фило­семитскую позицию.

В сентябре 1918 года Алексей Толстой пишет из Одессы Андрею Соболю в Киев:

 

Милый Андрей, я уехал, не простился с тобой, оттого, что я сволочь, ты это сам знаешь. Сегодня принесли твое письмо, и я был очень, очень рад, что ты здесь и жив и издаешь юдофобские сборники. Тебя я люблю по-настоящему, очень сильно, и рад буду тебя обнять, гораздо больше, чем Илью, потому что он заносчивый и гордый. С Ильей, вообще, у меня предстоит разговор, так ему и передай. Письма от него не получал, он его и не писал, врет. Но, господи, если он в шляпе появится на Дерибасовской! Все-таки буду очень рад.

Здесь, в Одессе, милый мой Андрей, очень много евреев….[19]

 

Мы видим, насколько фраза о сборниках ощущается знаковой, непривычной, внутренне полемичной. Получается, что и автор недавнего филосемитского рассказа теперь одобряет «юдофобский сборник», повидимому составленный его приятелем.

Всё разъяснилось, когда нам наконец удалось установить, какой альманах редактировал в Киеве Андрей Соболь. Это «Еврейский мир» № 1, 1918 – своего рода веха в истории еврейской культуры в России, первый, причем очень «многолюдный», пореволюционный сборник еврейских авторов. Тогда фраза в письме Толстого: «…я рад, что ты здесь и жив и издаешь юдофобские сборники…» однозначно прочитывается как ответ на гипотетическое письмо Соболя Толстому о том, что он редактирует сборник еврейских писателей, и что подборка, несмотря на все усилия, в целом всё равно выходит настолько плохой, что может вызвать лишь антисемитские чувства.

В этом издании выступили, среди прочих, сам Соболь, Амари – Цетлин и Илья Эренбург – трое из ближайших к Толстому литераторов-москвичей; К. Липскеров, молодой московский поэт, был также знаком Толстому по салону Кара-Мурзы; в числе участников – переводчик «Песни Песней» Абрам Эфрос, впоследствии знаменитый искусствовед и художественный и литературный критик,[20] будущие писатели Натан Венгров и Софья Дубнова-Эрлих и др.[21]

Итак, в одесском письме Соболю Толстой, очевидно, пошутил – явно в ответ на юмористическую реплику самого Соболя. Но шутка отражает произошедший исподволь сдвиг – сместилась граница приемлемого по отношению к еврейским темам. Сдвигалась она постепенно, по мере того, как все более немыслимыми казались поступки новой власти и все мистичнее выглядела ее опора на еврейское меньшинство.

В начале 1918 года, случайно встреченный на улицах Москвы еврей, явно сумасшедший или находившийся в состоянии шока, навел на Толстого апокалиптические предчувствия. Он записал в дневнике:

 

9 января видел три раза на перекрестках очень странного человека; еврей с греческой рыжей бородой, стоит, запрокинув слегка лицо. Глаза, словно заплаканные, полуприкрыты. Рот раскрыт в углах и сложен посредине. Все лицо, как у трагической маски, неподвижное и страшное[22].

 

Далее в публикации следует купюра. С большой вероятностью можно предположить, что она содержит упоминание о Вечном Жиде. Чувствуется, что еврейская тема становится важной составной частью в апокалиптическом мироощущении революционных дней.

Подобная фигура появится позже в повести «Похождения Невзорова, или Ибикус», написанной уже в Берлине в 1923 году:

 

На одном и том же углу, в продолжение нескольких дней, Семен Иванович встречал молчаливого и неподвижного гражданина.По виду это был еврей, с ярко-рыжей, жесткой греческой бородой. Он обычно стоял, запрокинув лицо, покрытое крупными веснушками. Глаза – заплаканные, полузакрытые, Рот – резко изогнутый, соприкасающийся посредине, открытый в углах. Все лицо напоминало трагическую маску.

– Опять он стоит, тьфу, – бормотал Невзоров и из суеверия стал переходить на другой тротуар. А человек-маска будто все глядел на галок, растрепанными сетями крутившихся над Москвой[23].

 

Именно здесь расшифровывается образ человека-маски. Когда герой рассказывает про человека-маску своей любовнице, та говорит: «Ну и пусть, все равно недолго осталось жить.» И действительно, той же ночью гаснет электричество, начинаются артиллерийские обстрелы – Толстой привязывает явление человека-маски к захвату большевиками власти в Москве. О Вечном жиде не сказано ни слова – может быть, потому, что в 1923 г., когда создавался «Ибикус», Толстой уже знал, что скоро уедет в Советскую Россию, и считался с тамошними цензурными ограничениями.

Этого же человека Толстой якобы увидел также и на Дерибасовской в марте 1919-го, перед самой эвакуацией из Одессы: он почти теми же словами описывается в другом, до сих пор не опубликованном его письме того же года, посланном Соболю.[24] О чем тут идет речь? Толстой мог, конечно, для пущей яркости перенести московское впечатление на ситуацию накануне катастрофы одесской. Впрочем, возможно, тот еврей-москвич и впрямь снова попался ему на глаза среди тысяч других столичных беженцев, заполонивших Одессу. Но допустимо и другое: эта фигура просто стала для писателя личным, субъективным символом беды (чем-то вроде «джеттаторе», о котором позднее, уже в эмиграции, напишет одноименный очерк А.Ветлугин) – фактом его собственной психологической истории; даже увидев кого-то иного, он мог опознать его как своего человека-маску.

Как бы то ни было, Толстой, подобно многим своим современникам (яркий пример тут – Любовь Васильевна Шапорина-Яковлева[25]) по всей видимости воспринял новый вид антисемитизма, ранее для русского либерального писателя, интеллигента, табуированный – пореволюцион­ный, так сказать, вторичный антисемитизм. Более того, он с антисемитским текстом выступил и печатно.

Еще до отъезда из Москвы Толстой опубликовал рассказ, в котором выразил свою новую позицию: это «Сон в грозу», включенный в ПСС, – перепечатка делалась по сохранившейся у автора вырезке из газеты без указания ее названия.[26] А это была крохотная газетка «Утро Москвы» – приложение к газете «Вечер Москвы»; в подзаголовке говорилось: «Газета издается Московским Профессиональным Союзом Рабочих Печатного Труда с целью оказания помощи безработным печатникам». Безработных печатников после закрытия всех старых газет в Москве нашлось много, и «Утро Москвы» продержалось с 20 мая по конец 1918 г.

В «Сне в грозу» герой, очевидно, студент, ревнует неприятного соседа, тоже студента по имени Адам Шварц – то есть черный человек – к милой девушке Настеньке:

 

Есть же такие люди: все чистое, все свежее, все невинное для них только пища: насытиться, насладиться, и, отвалившись, уйти снова в одинокую, в темную пещеру , в костяную коробку своего черепа. И оттуда утверждать, что человек, одинокий и гордый, князь мира[27].

 

Внезапно этот Шварц четырехкратно умножается, и его характеристика оказывается родовой, национальной, приобретая мифологическое измерение:

 

Вчера у Шварца я видел четырех таких князей; двое играли в шахматы, свесив над доской белые, выпуклые лбы, третий самодовольно валялся на диване <…>, а сам Шварц стоял у печки, лицо сухое, обтянутое, словно невымытое, глубокие впадины глаз и раздутый, большой лоб.

 

Мифологем здесь три: первая – это сухость Шварца, которую следует понимать, как «огненность» – он стоит у печи и жжет спички. Его «невымытость» создает контраст с чистотой – и духовной, и прямой, физической, – героини Настеньки, подчеркнутой тем, что она все время развешивает мокрое белье. Лето в Москве дано тоже как влажное, дождливое, вымытое, и Настенька, конечно, олицетворяет Россию как влагу – чистую влагу природы, жизни и женственности. Вторая, более сложная мифологема, уравнивает интеллектуализм с физической гипертрофией мозга – «раздутым лбом», что само по себе не ново. Однако такой гипертрофированный разум представлен как обособленный от «жизни» – в пещере черепа – и враждебный ей, а потому демонический: отсюда третья мифологическая аллюзия: «князь мира», одинокий и гордый – не кто иной как сатана, новозаветный князь мира сего. Он опасен, поскольку мечтает жизнью овладеть. Шварц говорит:

 

…я верю, – еще несколько лет воспитания и усилия , и мой мозг постигнет, охватит, раскроет универсальную формулу, формулу жизни. Теоретически она должна иметь форму силлогизма; путем подстановки на место а, б и ц конкретных действительностей я применю ее, начиная от государственного механизма, кончая детской комнатой!<…> Я думаю, настало, наконец, время, когда разум должен потягаться с сырой, животной силой.

 

Эти, на самом деле сказанные, слова соседа герой вспоминает в предутренней дремоте. Далее следует эпизод, который читателем воспринимается тоже как явь, однако вскоре выясняется, что он лишь приснился герою: тот слышит, как в саду, окутанном туманом, Шварц обольщает вешающую белье Настеньку:

 

Необходимо как можно скорее избавиться от этой растительной сырости. Разорвите сеть, освободите ваш дух, пусть он не томится вместе с жуками, с личинками, с кошками, со всем этим сырьем [28].

 

Получается, что природное, жизненное, влажное – лишь помеха, непригодное «сырье» для пламенного, раскаленного духа. Дух тем самым враждебен жизни и демоничен. (Приходится вспомнить о двусмысленной Духовке из военного рассказа).

Присутствует и апокалиптический мотив: во сне герой хочет освободить героиню от обольщения, но не может пошевелиться: «… – и только смертельная тоска охватила меня, точно – конец света!» Поддерживает аллюзию двойное упоминание Смутного времени – герой читает Ключевского; так создается историософское измерение.

В конце герой идет к настоящему Шварцу, и, как бы в возмещение того, что «мало любил» его, предлагает свою помощь – «папиросы, деньги, книжки, пожалуйста…». В итоге может показаться, будто рассказ кончается позитивно. На самом же деле герой сообщает Шварцу, что «чрезвычайно много понял» – и читатель понимает, за что он благодарен соседу. Конечно, за то, что тот пробудил его подсознание, раскрывшее перед ним символическое видение России, обольщаемой демоном гипер­трофированного, мертвящего разума и испепеляющего духа, черным человеком, чортом – то есть евреем. При этом по отношению к не мифическому, а реальному Шварцу соблюдена безукоризненная гуманность. До ПСС рассказ нигде не перепечатывался, и читали его только немногие – те, кто находился в конце июня 1918 г. в Москве.

 

Конфликт с Эренбургом? Вспомним: осенью 1918 года Толстой уверял Соболя, что любит его больше, чем Илью – то есть Эренбурга, – «потому что он заносчивый и гордый». Не отразил ли «Сон в грозу» сдвига в его отношении к Эренбургу – и не явился ли рассказ жестом разрыва со стороны Толстого? «Гордый» Илья – ведь это Эр-г, выпускающий клубы дыма, объявляющий, что Россия погибла, и навсегда. Нет ли здесь чего-то от огнедышащего Шварца? Может быть, с Соболем, начинавшим как еврейский писатель и давно, еще в романе «Пыль» (1915), резко критиковавшим еврейскую революционность, с Соболем, легко шутившим над «своим», Толстому было легче?

Заманчиво было бы предположить, что и Эренбург отреагировал на столь выразительно изменившееся отношение Толстого к евреямк евреям, и.  Анна Зисерманго года. Он несомненно должен был возмутиться, увидев «Сон в грозу».

Образ «показательного русского интеллигента» Алексея Спиридоновича Тишина, созданный Эренбургом в романе «Хулио Хуренито», специалисты соотносят с искусствоведом Тихоном Сорокиным[29], вторым (после Эренбурга) мужем Е. О. Шмидт. Однако, по нашему разумению, несмотря на худосочный облик Тишина, в нем можно опознать изрядную толику узнаваемых толстовских примет, как биографических, так и литературных. Это сближение, видимо, подтверждается и содержащейся в мемуарах Эренбурга подчеркнутой характеристикой Толстого как прежде всего «интеллигента»: «В своих идеях он был представителем добротной русской интеллигенции. (Это не определение рода занятий, а историческое явление; недаром в западные языки вошло русское слово “интеллигенция” в отличие от имевшегося понятия “работников умственного труда.”)»[30]. Эренбург как бы побуждает читателя соотнести этого «представителя добротной русской интеллигенции» с той карикатурой на нее, каковой, по общему мнению, явился Тишин.

Никто не замечал, что и детство Алексея Тишина сконструировано из ранней биографии Алексея Толстого. Я имею в виду скандальную предысторию героя, – побег матери Тишина с французом, парикмахером местного предводителя дворянства; мать Толстого ушла от мужа, местного предводителя дворянства, к гувернеру шведского происхождения. Следует фантазия на темы толстовского цикла «Заволжье» и его первого романа «Чудаки» с полным комплектом из отца-самодура, генеральства, запоя, гарема, турецкого дивана, телесных наказаний и психодрам в духе практиковавшихся Толстым в 1910–1912 гг. новейших стилизаций под Достоевского. Да и в дальнейшем в текст то и дело вставляются черточки, отсылающие к Толстому. Хотя бы такие:

 

Заказывая модные костюмы у парижских портных, останавливаясь в первоклассных гостиницах, скупая сотни поразивших его вещей, как-то – специальный набор мазей и щеток для чистки мундштуков, электрические щипцы для усов и тому подобное, Алексей Спиридонович любил высказывать свое преклонение перед «сермяжной Русью» и противопоставлять тупой и сытой Европе ее «смиренную наготу»[31].

 

Именно так ведет себя Толстой в очерке о нем Эренбурга: «Перед витринами магазинов все глазел, как негр или дитя, – то сорок седьмую трубку с колечком купить хочется, то золотое перышко».

Есть еще прямая аллюзия: Тишин решает, «что необходимо трудиться для “грядущей России”». «Грядущая Россия» – так назывался парижский журнал, выходивший в 1920 г. под редакцией М. А. Алданова, М. В. Вишняка и др. Именно там в номерах 1 и 2 появились первые главы толстовского «Хождения по мукам». (Как бы в подкрепление эмигрантской темы и прием Тишина в ученики Хуренито состоялся в порту среди дремавших на узлах эмигрантов – хотя действие пока еще происходит до революции.)

Даже феноменальная душевная расхристанность сверхоткровенного Тишина находит соответствие в отмеченном Эренбургом в мемуарах неумении или нежелании молодого Толстого ограждать свой внутренний мир от людей, с которыми он сталкивался.

В «Хулио Хуренито» кратко обрисована московская литературная деятельность самого Эренбурга в первую революционную зиму: «Я вспоминал, отпевал, писал стихи и читал их в многочисленных “кафэ поэтов” со средним успехом». Упоминаются и кафе «Трилистник», и «Кафэ поэтов», где он повстречал «Алексея Спиридоновича, который, выслушав мои стихи, тоже начал плакать, но не литературно, а с носовым платком». Визит к Тишину описывается так: «Уже на лестнице мы услышали причитания и стоны: это наш друг читал газету. “Срублен «Вишневый сад», – закричал он, даже не здороваясь с нами, – умерла Россия! Что сказал бы Толстой, если бы он дожил до этих дней?”»[32] Упоминание Толстого [Льва] в этом эпизоде звучит лукаво, если наша гипотеза верна.

Союзнику-французу Тишин объясняет, «что ко всему происходящему Россия никакого отношения не имеет, ибо это дело двух-трех подкупленных немцами инородцев». Невинный флер антисемитизма у бестолкового, безответственного, благонамеренного Тишина вполне увязывается с появлением антисемитских обертонов в картине мира Толстого, на которые, по нашему представлению, Эренбург отреагировал в «Хулио Хуренито».

Толстого и его тем вообще очень много в этом романе, хотя часто они присутствуют анонимно. Так, говоря о кафе «Бом», Эренбург кстати поминает и «веселые рассказы толстяка-писателя (курсив мой. – Е. Т.) о псаломщике, вмещавшем в рот бильярдные шары»[33]. В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург прямо связывает этот сюжет с Толстым, запечатлевшим его в рассказе «Деревенский вечер» (1921). Там же приведен и еще один рассказ Толстого о революционном быте:

 

Толстой умел не только вкусно радоваться, но и вкусно огорчаться. Неизменно он рассказывал забавные истории, причем сам смеялся первый. Как-то, вернувшись с репетиции своей пьесы («Касатка». – Е. Т.), он рассказал, будто в первые дни революции солдаты нашли в Малом театре голову Иоканаана, которой в пьесе Уайльда тешится Саломея; голова им понравилась, и они начали ею играть в футбол[34].

 

И этот анекдот попал в «Хулио Хуренито».

С самого начала, еще в своем панегирике Толстому, Эренбург замечал недостаточную то ли личностную проявленность, то ли отрефлексированность его творчества, ср.:

 

<…> дар Божий и всевидящий глаз, и сладкий голос, и много иного, а чего-то недостает. Чего? Не знаю… может надо ему узреть Россию, его поящую, иной, проснувшейся, на голос матери ответить: «А вот и я!».

 

Согласно Эренбургу, Толстому необходимо пробудиться и осознать свою отдельность как личности. Мы бы сказали сейчас: он не прошел индивидуацию, без которой нет подлинной ответственности, без которой человек не хозяин своей судьбы. Может быть, Эренбург был прав, и в этом психологическом дефекте Толстого, в его душевной неготовости, может быть, незавершенности, неоформленности, неоткристализо­ванности – причина и его необычной распахнутости, открытости, и необычной подверженности всяким влияниям, и феноменальное легковерие, и не менее феноменальная безответственность. Любопытно, что в октябре 1918 года в статье «Лавиафан» (sic!) Толстой как бы откликается на этот призыв «проснуться» вместе с Россией, переадресовывая его российскому народу, приравненному к гоббсовскому Левиафану:

 

Возвращаясь к сослагательной форме, я бы сказал: разве не страшно, если бы Россия осталась после мартовского переворота удовлетворенной? Разве сонный, не зрячий народ мог быть великим, работать плечо о плечо со старшими братьями? Да, ему нужно было пройти кровавый, отчаянный, благословенный путь испытаний. Погибнуть или прозреть.

От боли и отчаяния Левиафан должен был поднять голову и прозреть. Боль и отчаяние должны организовать его хаотическое тело, укрепить в нем добро, волю и порядок.

Большевики были этой болью и отчаянием России.[35]

 

Размышляя в другой тогдашней статье о неспособности литературы стать вровень грандиозным событиям, Толстой говорит: «Никто не пишет, и не может, и не хочет – разве понатужится через силу и родит дитятку с трагическими, выпученными глазами, как у японских собачек». Весьма вероятно, что это раздраженное суждение относится к гиперболизирующей, истерической, на срыве голоса, на крике построенной художественной системе Эренбурга, стихи которого он еще недавно высоко оценил?

Толстой писал Соболю, что «все же» был бы рад видеть Эренбурга в Одессе. Но тот в октябре вместо Одессы приехал в родной Киев и там работал, жил там и под большевиками, и когда город вновь перешел к белым – и только в начале 1920 г., накануне вторичного и окончательного падения Киева, он покинул его и осел на некоторое время в Ростове, сотрудничая в добровольческой прессе. В Одессу он заезжал ненадолго, когда Толстого там уже не было; затем ожидал развязки в голодном Коктебеле у Волошина. Вообще Эренбург неоднократно попадал то к белым, то к красным[36], поневоле разочаровываясь и в тех, и в других. Падение Крыма и конец Белого движения означало для него крушение веры и утрату всех идеалов[37]: оставалась только личная верность друзьям. Он вернулся в Москву, был арестован, но сработали старые, еще эмигрантские социал-демократические знакомства, и по ходатайству Бухарина его отпускают за границу – писать роман.

Расклейщик афиш и его шляпа. В мае 1921 года Эренбург, после многих задержек и неприятностей с визами приехал, наконец, в Париж, и они с Толстым встретились. Эренбург с увлечением рассказывал о новой советской культуре, ее возвышенной духовности и о неограниченных возможностях, перед нею открытых. Подробно об этой встрече см. ниже. Здесь нам важно, что за начальным энтузиазмом у Толстого последовал шок, особенно когда ему показалось, что Эренбург действует как неофициальный эмиссар большевиков и возможны осложнения с французскими властями.

Вскоре их отношения опять ухудшаются – возможно, не без влияния антисемитских мотивов в ранних редакциях толстовского «Хождения по мукам». Вспомним, что в исходной версии романа, публиковавшейся в Париже в первых двух номерах журнала «Грядущая Россия» за 1920 год, обрисован большевистский теоретик Юрий Давидович Елисеев, публицист и социолог, наделенный вампирическими чертами: «Вы вглядывались в его лицо? Без кровинки… Какой-то особенный, мягкий красный рот, точно он слова обсасывает губами»[38].

Ужасный социолог продолжает фигурировать и в републикации первых глав романа в приложении к первому номеру «Современных записок», вышедшему в начале 1921 г. Однако в этой, в остальном почти целиком совпадающей с первопубликацией версии у этого персонажа уже отсутствуют имя, отчество и фамилия, остается только кличка «Пророк Елисей» (1 Прил. С.47-48). Еврейская аллюзия – «Давидович» – снята. Впрочем, некоторые эпизоды, например, живописующие мятежный еврейский дух, сохранились во всех версиях романа, правда, с изменениями. Так, в первой журнальной версии о подрывной работе большевистских агитаторов говорится:

 

…низенький прыщавый юноша с большим и кривым носом, в огромном, не по росту, пальто и неловко надетой рыжеватой высокой шапке на курчавых волосах. Помахивая недоразвитой, очень белой ручкой, он заговорил, картавя:

« – Товарищи казаки! Разве мы не все русские? На кого вы поднимаете оружие? На своих же братьев. Разве мы ваши враги, чтоб нас расстреливать? Чего мы хотим? Мы хотим счастья всем русским. Мы хотим, чтобы каждый человек был свободен. Мы хотим уничтожить произвол…» [39]

 

В позднейших версиях вместо «недоразвитой, очень белой ручкой» стоит «слабой рукой»[40]. Из белоручки возмутитель спокойствия сделан слабаком. Этот курчавый и картавый персонаж евреем, однако, впрямую не назван.

Также вовсе не очевидно еврейским является образ расклейщика, которым Толстой закончил роман «Хождение по мукам»: «сутулый человек в рваном пальто, в старой, с опущенными полями, мягкой шляпе» <…> Под тенью надвинутой у него на глаза шляпы Катя увидела провалившийся нос и черные космы бороды» ( 7. С. 43.) Явных еврейских привязок нет, однако «черные космы бороды» все же напоминают о том бородатом еврее из дневниковой записи, в котором мы заподозрили Вечного жида. В романе Толстой переделал бывшего трагического вестника мировой катастрофы в пристрастного, злобного подстрекателя классовой борьбы.

Во второй редакции всякая память о происхождении этого образа вообще сотрется – у расклейщика не останется ни бороды, ни проваленного носа, только ненавидящий взгляд. Самая же удивительная метаморфоза произойдет с его шляпой: теперь она сделана «рваной соломенной». Кому, спрашивается, мешало то, что в первотексте она «старая, с опущенными полями, мягкая»? И тут мы вспоминаем, что именно такая мягкая шляпа с опущенными полями фигурировала в харьковской публикации 1918 г. – ее носит Эр-г. Эта та самая невообразимая мягкая шляпа-колпак[41], которую Толстой называет «гугенотской шляпой Ильи Григорьевича»[42], и которая так подробно описывается и в мемуарах самого Эренбурга, и у Ветлугина, и у других авторов. Так что снятие точного описания сакраментальной шляпы и замена ее нейтральной «рваной соломенной» с коннотациями только бедности (потому что речь идет о петербургской осени, когда в соломенной шляпе холодно) несомненно, знаково – ведь, несмотря на завуалированность, аллюзия была понятна и Эренбургу, и всем, кто помнил его московский облик.

Вскоре по переезде в Берлин, в самом начале 1922 г. Толстой опубликовал вещь неприкрыто антисемитскую – рассказ «Четыре картины волшебного фонаря»[43] . Четыре разрозненных эпизода гражданской войны и эмиграции выглядят заготовками ко второй части романа о революции. Картина первая называется «Черный призрак» – сразу вспоминается статья «Красный призрак» Чулкова из «Народоправства», где критикуется Блок за его упоение ужасами революции. В ней возникает всё тот же страшный, черный вестник ужаса и разрушения:

 

На главной улице Никитин увидел входившие в город войска. Это были передовые части кавалерийского корпуса: шагом на заскорузлых от пота и грязи лошадях ехали, заваливаясь в седлах, мальчишки, – папахи заломлены, кудри выпущены, ухмыляясь задраны носы на публику. Одеты все чисто и ладно. За первой сотней потянулись телеги с бесчисленным скарбом, с печеным хлебом, с сеном. Пропуская войска, верхом на рослом гунтере на тротуаре у подъезда гостиницы, стоял чернобородый с провалившимися щеками, сутулый человек. На голове его был надет, не налезавший на выпуклый затылок, высокий шлем, древнерусской формы, из кожи. Безумными, темными глазами человек этот тревожно оглядывал проходившие войска, обозы, прохожих. На сером его полушубке, на сердце, краснела, будто морская, налитая кровью, пятирогая звезда. Никитин, с трудом отведя взгляд, усмехнулся: «Нет, этого пулей не возьмешь, – крестом его надо», – и стал закуривать, но руки дрожали и ни одна спичка не зажглась.[44]

 

Фигура комиссара, появляющаяся здесь, тождественна роковому расклейщику афиш: комиссар тоже чернобородый, а вместо провалившегося носа у него – провалившиеся щёки. Некоторые штрихи пришли из «Сна в грозу» – это огромный череп: на голову комиссара не налезает древнерусский шлем, как бы в знак того, что идентификация его с Россией ложная. Перед нами классический антисемитский архетип еврея-сатаны, губителя, ходячего мертвеца с гипертрофированным разумом. Противопоставление крест – звезда напоминает о теме Антихриста у Мережковского в книге «Царство Антихриста». Морская звезда – аллюзия на иные формы жизни, на гадов. Так проявляется полный смысл того, что стояло за образом расклейщика. Даже спички у Никитина мистическим образом не зажигаются.[45] Еще бы – ведь вся огненность досталась пламенным Шварцам: в «Сне в грозу» Шварц все время жжет спички.

Похоже, что именно в 1922 г., когда Толстой освобождается от цензуры эмигрантского кодекса порядочности, принятого в «Современных записках», и «меняет вехи» в Берлине, но еще не принимает решения о возвращении, он меньше всего боится антисемитских аллюзий.[46]

Роман Эренбурга «Хулио Хуренито» с его карикатурой на русского интеллигента (почему-то в Тишине видели Мережковского, которого Эренбург не знал и который был ему безразличен) вышел в самом начале 1922 г. в Берлине в издательстве «Геликон». Эренбург написал Лидину 21 марта 1922 г.: «Самое интересное — это ненависть ко мне Толстого».[47] Тогда, весной, Толстой перехватил у Эренбурга и напечатал сам альманах «Серапионовых братьев». Почему Толстой возненавидел Эренбурга? За Тишина? Или может быть, поняв рассказы Эренбурга о новой культуре как приглашение, Толстой через год уже с обидой взирал на Эренбурга, не пошедшего в «Накануне», но при этом более независимого и более приемлемого в общении, чем он сам?

Через полгода редактируемое Толстым литературное приложение к сменовеховской берлинской газете «Накануне» грубо напало на Эренбурга, вменяя ему в вину беспринципность, безграмотность, графоманство. Это было сделано в фельетоне И. Василевского-Небуквы «Тартарен из Таганрога» (29 октября 1922) – газете выгодно было дать высказаться именно еврею, во избежание возможных обвинений в юдофобии. В это время Эренбург упоминает в письмах о своих «дурных» отношениях с Толстым «по причинам литературно-политическим».[48]

Эренбург жестоко отомстил Толстому. В следующем своем романе «Жизнь и гибель Николая Курбова» (1923), который он заканчивал именно в ноябре-декабре 1922 г.,  изображен отвратительный князь Саб-Бабакин, которому отданы и парижские эмигрантские сетования Толстого, и его берлинское сменовеховство. Этот шарж, в отличие от обобщенно русского Тишина[49], был нацелен на прямое опознание:

 

Слушая француза, дородный князь Саб-Бабакин, писатель и председатель, стонет. От горя породистые щеки виснут и ложатся на манишку. Знающие нравы русских бар и сан-бернаров ждут слюны. Ждут с основанием. Князь, подвыпив, голосит:

«– Все дело в улицах. Были Хамовники, Плющиха, Молчаловка (sic!), Курьи Ножки, Мертвый переулок, челове-е-ек, селянка по-московски! Осталась одна Лубянка. Щука по-жидовски. Трудовая кость в горле. Татьяна! Лиза! Ася! Наташа! Чистые русские девушки! Где вы? Три сестры! Спасите!»[50]

 

Мы видим, что Саб-Бабакин совсем недалек от Тишина, оплакивавшего в том же тембре «Вишневый сад». Добавлены вислые щеки, отмеченные в очерке Эренбурга о Толстом 1918 г., а также умело вставленная в список классических – пушкинских и тургеневских – героинь Наташа: то ли Наташа Ростова, то ли героиня нескольких толстовских рассказов 1914–1915 гг., которую Эренбург упоминал в том же очерке.

Несомненно, Эренбург осмеивает ностальгические настроения, реставрационный пафос и ту наивную попытку вернуться к старорежимной системе ценностей, каковой – по мнению не только Эренбурга – был роман «Хождение по мукам» (1921). Аллюзия на апокрифический сюжет, давший заглавие роману, подкрепляется на той же странице – в тираде Саб-Бабакина о Богородице:

 

– Разве это святая русская земля? Разве это тульская, рязанская, калужская? Разве здесь топали стопочки Богородицины? Челове-е-ек, бутылку содовой!..

 

Стопы Богородицы перепутываются у пьяного Саб-Бабакина с водочными стопочками. Через те же «стопы» прослеживается и аллюзия на предисловие к первой книжной версии – берлинскому изданию «Хождения по мукам» (1922): в конце этого предисловия говорится о русской женщине, которая проходит «неслышными стопами» по дорогам войны.

Саб-Бабакин произносит эти слова, ползая на брюхе, – если мы вернемся к тексту эренбурговской статьи о Толстом, это должно указывать на упомянутый там сюжет его романа «Хромой барин», но в данном контексте прочитывается как намек на рептильность по отношению большевикам. Антисемитская линия прочерчена гораздо резче, чем в образе Тишина: «Осталась одна Лубянка. Щука по-жидовски». Более того, Эренбург педалировал отождествление Тишин – Саб-Бабакин: парижское кафе «Монико», где напивается и кается Саб-Бабакин, в предыдущем романе – «Хулио Хуренито» – было излюбленным парижским приютом Тишина.

В конце «Курбова», когда большевики объявляют нэп, «князь Саб-Бабакин – писатель и председатель» переселяется «пока в Берлин, все-таки поближе к селянке по-московски, к святой рязанской и калужской» и пишет манифест:

 

Я, князь Саб-Бабакин, того… слегка заблуждался… Больше­вики, оказывается, русские – рязанские, калужские… Дальше ничего не выходило, – все равно – кого-нибудь попросит дописать. Главное – не опоздать бы[51].

 

Это недвусмысленная пародия на толстовскую Каноссу, то есть на его письмо Н.В.Чайковскому, объявляющее о разрыве с русской эмиграцией. Характерно здесь стремление педалировать снятие Толстым антисемит­ского тона по отношению к большевикам. Настораживает и оскорбительная фраза, вложенная в уста Саб-бабакина «Не опоздать бы». Эренбург инсинуирует: мол, Толстой понял раньше других, что ситуация меняется, увидел в этом свой карьерный «шанс» и действовал, чтоб его не опередили другие. Поразительно, что Эренбург, при всем своем страстном патриотизме, неспособен был тогда видеть в возвращении Толстого в СССР что-либо иное, кроме приспо­собленчества.

Впрочем, спустя много лет в эренбурговских мемуарах возвращение Толстого подано будет в розовых тонах. В конце 1930-х годов Толстой и Эренбург «мирятся», а в годы войны оказываются вновь соседями по Москве, по общественной роли, по привилегированному писательскому и журналистскому статусу, по членству в Международном антифашистском комитете и т. д. Между ними снова возникают приятельские отношения. Но если вспомнить историю их конфликтов, удивительна нежность, с которой Эренбург рисует посмертный образ Толстого в своих воспоминаниях.

 

Низенькие носачи. Перед возвращением и в первые годы после него Толстой в основном избегает еврейской темы. Но это не значит, что он отказывается от своего мифа. Еще в Берлине Толстой становится одним из главных выразителей национал-большевистской идеи[52], воплотив – иногда в прекрасной прозе, как в «Аэлите» (1922) или в «Рукописи, найденной под кроватью» (1923) многие из «скифских» и «евразийских» настроений, отрицающих европейскую цивилизацию. В «Аэлите» гипертрофия разума и древней культуры противопоставлена напору хаотической живой жизни, но здесь мертвый разум действует уже как охранитель, а стихия жизни – как желанный разрушитель старого, обещающий возрождение. Под модную научную фантастику, прозрачную геополитику и увлекательную теософию «Аэлиты» Толстой удачно «подстелил» престижнейшее эстетическое и историо­софское построение флоберовской «Саламбо», где прекрасная жрица, охраняемая мудрым и жестоким жрецом и искушаемая страстью к мощному и примитивному варвару, показана на фоне дивных картин гибнущего старого мира – Карфагена.

Гораздо решительнее звучит осуждение европейской цивилизации, вынесенное Толстым в 1927 г. в рассказе «Древний путь», где противопоставление разум – «живая жизнь» спроецировано на зарю европейской истории и направлено на носителей цивилизации и связанных с нею пороков: разносчиками зла оказываются некие низенькие носачи:

 

Со скалистых побережий они глядели на море и видели паруса и корабли странных очертаний. В них плыли низенькие, жирные, большеносые люди. Они везли медное оружие, золотые украшения и ткани, пестрые, как цветы. Их обитые медью корабли бросали якорь у девственных берегов <…> Пелазги обменивали на металлическое оружие животных, шерсть, сыр, вяленую рыбу. Они дивились на высокие корабли, украшенные на носу и корме медными гребнями. Из какой земли плыли эти низенькие, носатые купцы?[53]

 

От пришельцев страдают ни в чем не повинные пелазги (которых герой-француз считает протоевропейцами и своими предками) – пастухи, рослые, с белой кожей и голубыми глазами, чьи деды еще помнили ледниковые равнины и пещеры, украшенные изображениями мамонтов:

 

Передавали в песнях, что с тех пор стали появляться в пустынной Элладе герои, закованные в медь. Мечом и ужасом они порабощали пелазгов; называя себя князьями, заставляли строить крепости и стены из циклопических камней. Они учили земледелию, торговле и войне. Они сеяли драконовы зубы, и из них рождались воины [54].

 

Перед нами типичное ариософское построение: агрессивная южная раса – низенькие, жирные, мобильные носачи, носители мудрости, возможно оккультной (Атлантида) – конечно, подчинит себе кроткую северную, со всеми печальными последствиями. Толстой прибегает к названию «пелазги», избегая слова «арийцы», но характеризует их в соответствии с немецкой версией ариософии – как белокурых и голубоглазых.

Интереснее всего то, что он давно уже заготовил недостающее здесь звено этого своего творимого мифа. В мемуарном очерке «Памяти Блока» (1922, никогда и нигде еще не републикованном),  говорится о разрушителях, т.е. тех особенных людях, которых Толстой пытался изучать в своем романе,  как о тех, кто рождается из драконьих зубов или крови:

 

Среди нас – порода людей, вставших из земли, политой драконьей кровью, пройденной плугом Тезея. В их сердце – осколок копья. Приходят и впиваются мертвыми зубами в горло. Чем оборонить их? Чем победить? С этими мы бьемся в плане ночи (sic! — Е.Т.), среди черных ночных видений…[55]

 

Вспомним зерно, из которого пророс миф о черном призраке в мозгу Толстого – статью «Красный призрак» Чулкова, обличающую именно Блока за его упоение разрушением и гибелью. Вспомним черные призраки восемнадцатого года: «князь мира» Шварц соблазнял героиню почти теми же словами, что потом скажет в романе Бессонов, с которым находил общий язык «пророк Елисей» с таким же огромным черепом, как у Шварца. В этом посмертном очерке Толстого о Блоке сказано, что поэт с этими страшными демоническими видениями боролся. Но романный Бессонов, созданный на более раннем этапе, эту битву давно проиграл и сам насквозь демоничен. Выясняется, что и этот образ, по крайней мере генетически – часть той же оккультно-ариософской мифологии, которая, как видно, у Толстого стала частью его личного, глубинного писательского мифа.

 

Иссиня-бритые дельцы. Невзоров в «Ибикусе» (Берлин, 1923), который, судя по наброску 1918 г., замышлялся как еврейский нувориш, сделан русским «маленьким человеком», мещанином. Однако и без упоминания национальных дефиниций Толстой уснащает свои произведения двадцатых годов вполне однозначно определяемыми персонажами. В «Похождениях Невзорова, или Ибикусе» это «иссиня-бритые дельцы», на лицах которых «смесь окончательного недоверия к любому жизненному явлению – и, вместе, живая готовность купить и быстро продать таковое явление, получив разницу»[56]. Откровеннее сказано о них в «Гиперболоиде инженера Гарина» (1926):

 

Откуда, из каких чертополохов вылезли эти жирненькие молодчики, коротенькие ростом, с волосатыми пальцами в перстнях, с воспаленными щеками, трудно поддающимися бритве? [57].

 

Далее в тексте они же определяются как «скоробогачи». Анилиновый король Роллинг – тоже коротышка, обросший черной бородой. Национал-большевистские настроения чувствуются здесь во всем – даже имя героя, агента угрозыска, но по сути контрразведчика – Василий Витальевич Шульга (в ПСС он застенчиво именуется Шельга) – отражает тот иллюзорный консенсус националистов-государственников в самой России и в эмиграции, которым обольщались в середине двадцатых годов многие, начиная с монархиста и крайне правого националиста Василия Витальевича Шульгина. Ведь Шульгин в книге «Три столицы» (Берлин, 1925) описал свою поездку в Советскую Россию с отчетливым, хотя и осторожным энтузиазмом. Патриотические мечтания того же рода, возможно, запечатлела иррациональная, но бесконечная симпатия злодея Гарина к своему советскому недругу, которого он (себе на голову) то склоняет, то принуждает к сотрудничеству.

Мой отец говорил: «У Гарина внешность Ленина. Дедушка зашифровывал» .

В то же время Толстой создает ряд колоритных еврейских образов, написанных с ироническим восхищением. В рассказе «Черная пятница» (1924) изображен гениальный бизнесмен – сверхделовой, однако добрый и сострадательный берлинский русско-еврейский делец Адольф Задер. Его мощная и вульгарная витальность – единственное яркое пятно в убогом эмигрантском существовании. Проекты Задера оживляют литературный Берлин, но оказываются недолговечными. В рассказе преломились реалии краткого расцвета и катастрофического падения русского книгоиздательского дела в Берлине. Задер авантюрист и фантастический враль – у него три разные автобиографии, и все хлестаковские, написанные с искрометным юмором.

В прямой генетической связи с Задером находится Леви Левицкий в романе «Эмигранты» (1931). Удачливый, легковерный, беспринципный, жадный до жизни и мягкосердечный Леви Левицкий изображен с потрясающей убедительностью и той же смесью несомненной симпатии и убийственной иронии. В его смешных монологах слышатся серьезные ноты, когда речь заходит о причинах радикализации русского еврейства: в духе времени Толстой пытается описать черту оседлости в квазимарксистском ключе:

 

… Так вот, с чего начать? Мой папашка – из Умани, бедный уманский портной. Вы знаете, что такое была черта оседлости, или вы не знаете? Русские лучшие люди охали и ахали, кричали: “Позор!”, а самого главного о черте не договаривали. Черта – это был сложный и хлопотливый способ русского самоубийства… За черту была посажена европейская культура. Вы скоро ко мне привыкнете, – я люблю выражаться парадоксами… Россия не захотела идти за европейской культурой, захотела сидеть в свинстве, как при царе Горохе. Еврей-промышленник строил фабрику по новейшему европейскому образцу, выписывал из-за границы новейшие машины, еврей-купец забивал русского, – он торговал дешевле, брал шесть процентов на капитал, покуда русский поворачивался, еврей уже шесть раз успевал повернуться с капиталом… Что было делать русским? Перестраивать промышленность и торговлю по европейским образцам? Вы не знаете русское купечество… Так они решили, что будет дешевле натравить царя на евреев… Зазвонили во все колокола, подняли духовенство во главе с отцом Иоанном Кронштадским, сказали, что от евреев дурно пахнет, евреи кладут в мацу христианскую кровь, и царь повелел загнать евреев, как баранов, за черту. В России стала тишь да гладь, – спи, кушай пироги, воруй и грабь, ходи крестным ходом. Азия!.. Это было так же умно, как поставить себе под кровать ящик с динамитом!.. Вы бы посмотрели, барышня, какие характеры выковывались в черте оседлости!

Там было больше духа, чем хлебца… [58].

 

«Марксистское» объяснение антисемитизма экономической конкуренцией превращается здесь в приговор русской отсталости – отчасти в духе того же Шульгина, считавшего политику подавления евреев вредной для России. Мы видим, как Толстой возвращается к проблематике, намеченной в «Анне Зисерман»: утлая жизнь черты, конфликт поколений, невероятный драйв молодого поколения и грозная неминуемость его выхода в большой мир. И вновь, говоря «Там было больше духа, чем хлебца… » автор цитирует ранний рассказ: как мы помним, местечко Анны называлось Духовка. Из этого монолога типичного «жидобольшевика» понятно, почему евреи предпочитали Москву эмиграции. Перед нами весьма раздраженная – но вовсе не обязательно советская – критика эмигрантской застойности:

 

Я не могу сблизиться с эмигрантами. У них погромное отношение к революции, они готовы молиться даже на великого князя Кирилла, дать ему шомпол вместо скипетра и еврейский череп вместо державы… Слушайте, надо же было чему-нибудь научиться… [59].

 

Образ Леви Левицкого (действительно существовавшего, как и некоторые другие персонажи отчасти документальных «Эмигрантов»), выпуклый до оптической и слуховой иллюзии, явно отражает реальные впечатления – но скорее всего не середины 1919 г., когда Толстой, только что приехавший в Париж, вряд ли успел познакомиться с его прототипом, а берлинского периода, когда он постоянно встречал крупных литературных дельцов. З.И. Гржебин; хозяин издательства «Петрополис» А.С.Каган; владелец издательства «Русское искусство» А.Э.Коган, выпускавший типографический шедевр, журнал «Жар-птица»; хозяин издательства «Эпоха» С.Г. Каплун-Сумский… Можно только гадать, чьи именно черты запечатлел Толстой. Но внимательный читатель различит на дне нотки гадливости: например, фраза Левицкого «Я хочу досыта накушаться жизнью», или сцена в ванной, когда он любовно разглядывает себя. В свидетели тут призывается традиционное для русской литературы отвращение к культу собственного тела – сцена напоминает туалет Чичикова, и Левицкий даже цитирует, неведомо для самого себя, Гоголя. Глядя в зеркало, он думает: «Значительное лицо! Оригинальное лицо!» Сцена эта позволяет Толстому, великому знатоку и ненасытному потребителю современного европейского комфорта, нагромоздить роскошные, аппетитнейшие подробности – и тут же отмежеваться от них.

Вместе с тем Леви Левицкий оказывается человеком упрямым и мужественным: он находит в себе силы покончить с собой и не раскрыть своих секретов, а перед смертью в мощном напоре негодования проклинает своих мучителей – Толстой как бы рифмует своего персонажа с Анной Зисерман.

Может даже показаться, что в этой вещи Толстой возвращает себе имидж филосемита. Но чтение первого, журнального, варианта «Эмигрантов» – романа «Черное золото»[60] (1931) вносит в это заключение поправку. Речь идёт об эпизоде, снятом в последующих версиях. Персонаж встречает в парке Мон-Сури пролетариев, один из которых представляет собой уже знакомый нам тип: «бородатый, чахоточный, в пенснэ, в пыльной черной шляпе», «со спутанной, черной бородой»; и говорит он, «поправляя на тощем носу пенснэ». Он излагает странную теорию, нечто вроде расизма, но направленного против социальной, а не биологической «расы» – против некоей всемирной космополитичной расы эксплуататоров[61], которая с непостижимой быстротой превращается в монолит:

 

К сожалению в нашей прекрасной Франции есть французы, а есть не французы. Народоведение распределяло народы и расы по корням языков, строению черепа и окраске волос. Молодой человек, этот невероятный вздор выдуман немцами, когда им нужно было доказать, будто во всех мировых событиях, начиная с разгрома Вавилонской империи, участвовали индогерманцы, – после франко-прусской войны они готовились проглотить добрую половину света. Но все движется, все меняется, молодой человек, и не только наука о расах, но даже такие прочные понятия – Франция, французы, – начинают казаться нам миражами…

<…>

Новая школа народоведения, увы, пока мы еще не имеем иной академии, кроме парка Мон-Сури, рассматривает национальный тип по его профессиональному занятию. А язык, – ну, что же: случайность рождения, как хотите… Пестрота языков –это старое тряпье, которое мы с отвращением донашиваем. Размеры черепных костей! Жюль, скажи, ты очень озабочен – круглый у тебя череп, длинный или вытянутый? Насколько я понимаю, это не отражается на количестве расплавленной бронзы, выливаемой тобой в формы для автомобильных моторов. Возьмем частный случай, что такое француз? (Захватил бороду, покусал)… Тот, кто на земле, не принадлежащей ему, на предприятии, не принадлежащем ему, создает напряжением мускулов и ума ценности, также не принадлежащие ему. Строит материальную и духовную культуру на клочке земли, называемой Францией, и умирает, как и родился, нищим. Вы скажете: о-ла-ла!.. Это же – вьючное животное, круглый болван. Новая школа отвечает, – посмотрим, кто в конце концов окажется болваном. Тот, кто не строит культуры, а лишь ею пользуется (во всевозможным формах эксплуатации труда), тот нами рассматривается как пришлец, чужой, завоеватель (вне зависимости от формы черепа, языка и окраски волос). Мы относим его к расе «Б» (национальные разновидности трудящихся – французы, немцы, англичане и так далее, иными словами профессиональные разновидности – металлисты, текстильщики, пищевики и так далее объединяются нами в расу «А», где они постепенно утратят некоторые исторические пережитки). Раса «Б» – космополитична. Когда-то у нее были национальные корни, но в июне месяце 1919 года порвались окончательно и навсегда. В ней обнаруживаются чрезвычайные силы внутреннего сцепления, – с непостижимой быстротой раса «Б» превращается в монолит. Она воинственна и стремится к установлению единой мировой империи. Сегодняшний инцидент – лишь мелкая разведывательная операция, так как раса «Б» переходит в наступление.[62]

 

Эта доктрина – по сути своеобразный социальный нацизм – для отвода глаз изложена персонажем с классической семитской внешностью, Однако рассуждения Толстого о расе пользователей культуры, неспособных ее строить, о космополитизме этой расы и ее растущей монолитности все-таки звучат пугающим отголоском радикальных антисемитских теорий, которые и в Европе имели отчетливую социальную компоненту. Толстой как бы спорит с немецкими нацистами с помощью их собственных, несколько измененных, но все же очень похожих аргументов. Получается нечто взрывчатое, отталкивающее и двусмысленное, что не могло не раздражить политические и литературные власти. В позднейшие версии романа этот кусок уже не включался.

Во второй половине 1930-х годов, когда Сталин уничтожал остатки революционного поколения, негласно поощряя антисемитские настроения, и когда ослаблялись запреты на проявления антисемитизма в печати, Толстой в романе «Хмурое утро» – третьем томе трилогии «Хождение по мукам» – уже весьма сатирически изображает нескольких ярко-еврейских революционных деятелей. Это прежде всего Троцкий. В романе он появляется без имени, как «председатель Высшего военного совета». Этот персонаж изображен резко отрицательно: он отдает губительные приказы и вообще ведет себя настолько необъяснимо, что у героев закрадываются худшие подозрения. Выражается он так: «Почему вы еще здесь, а уже не там?»[63]. В повести «Хлеб» (писалась параллельно с «Хмурым утром», но вышла раньше, в 1937 г.) Троцкий будет назван по имени и представлен уже откровенным предателем, а в облике его будут сгущены отталкива­ющие черты.

В «Хмуром утре» есть еще одно яркое эпизодическое лицо – это палачествующий анархист Лева Задов с характерно еврейской речью: «Ай-ай-ай… Зачем ты говоришь Леве, что ты приехал из Екатеринослава, когда ты приехал из Ростова…». Его связывает с Леви Левицким имя, с Адольфом Задером фамилия, объединяет же всех троих жизнелюбие, склонность рассказывать свою биографию и лексика («мой папашка»).

В том же тексте фигурирует анархический старичок-теоретик Леон Черный:

 

…клочковатый, неопределенного возраста, маленький, очень сухой, без легких в птичьей груди, про которого только и подумаешь, что жив одним духом. Мятый пиджачок его был обсыпан перхотью и седыми волосами, карты он в рассеянности развернул всем на виду[64].

 

Старичок оказывается чудовищно свирепым, хоть он и «жив одним духом», что опять напоминает Духовку, то есть всю ту же вредоносную, опасную для жизни духовность:

 

– Разрушение! – зашипел на него без голоса, перехваченного спиртом, Леон Черный, и клочки его сивой бороденки ощетинились, как у барбоса. – Разрушение всего преступного общества! Беспощадное разрушение, до гладкой земли, чтоб не осталось камня на камне… Чтоб из проклятого семени снова не возродилось государство, власть, капитал, города, заводы…[65]

 

Облик Леона Черного, знакомый Толстому по 1918 году, здесь заведомо травестирован. У Ветлугина, работавшего в 1918 г. в газете анархистов «Жизнь», мы можем прочесть о благородстве и бескорыстии Черного:

 

Наименее экспромтным, наиболее осознанным, внутри оправданным, пожалуй, облагороженным был анархизм Льва Черного <…> Среди обезумевших от крови, кокаина и спирта матросов, в толпе алых и черных черкесок кавказцев, среди гимнастерок, проституток, подозрительных котелков и в соболя расфуфыренных анархисток, этот очень высокий, гнущийся человек поспешно проходил, стыдливо потупив огромные, юродивые глаза[66].

 

Толстой не захотел или уже не мог в конце 1930-х серьезно и добросовестно отнестись к фигуре еврейского анархиста. В «Хлебе» действует издевательски поданный старик-анархист Яков Злой, в образе которого реальные черты теоретика анархистов окончательно окарикатурены. А в романе «Хмурое утро» появляется лютый большевик товарищ Яков, который разрушает жизнь селян, реквизирует дом попа, закрывает церковь, организует комитет бедноты и натравливает его на остальных мужиков, и в конце концов дочиста обирает село, представив продотряду фантастические цифры хлебных излишков. Всю его деятельность Толстой нанизывает на ось русофобии: его персонаж говорит:

 

– Русский мужик есть темный зверь. Прожил он тысячу лет в навозе, – ничего у него нет, кроме тупой злобы и жадности, за душой нет и быть не может. Мужику мы не верим и никогда ему не поверим. Мы щадим его, покуда он наш попутчик, но скоро щадить перестанем. Вы – деревенский пролетариат – должны крепко взять власть, должны помочь нам подломать крылья у мужика[67].

 

Неминуемый плачевный финал, которым должна была оборваться деятельность ненавистного товарища Якова, явно компрометировавшего советскую власть в глазах народа, не попал в опубликованный текст романа «Хмурое утро»; но надо полагать, что он планировался.

Впрочем, все это не помешало Толстому тогда же, в конце 1930-х годов участвовать в деятельности международных антифашистских конгрессов в Париже и Лондоне. В 1937-ом он посетил осажденный фашистами Мадрид, где выступил на 2-м Международном конгрессе писателей в защиту культуры, а в 1938 году участвовал в митинге, проведенном в Московской консерватории по поводу еврейских погромов в Германии. Писатель как будто специально следил за тем, чтобы его имидж продолжал сохранять амбивалентность.

В 1943 году Толстого включают в состав комиссии по расследованию фашистских преступлений на освобожденных от немцев территориях. Он инспектирует места массового уничтожения евреев под Нальчиком, а также в Белоруссии. Его назначают членом советских официальных делегаций в Славянском антифашистском комитете.

В конце 1970-х годов меня разыскал пожилой человек, почему-то решивший не называть своего имени, который рассказал мне, что видел Толстого во время раскопок массовых еврейских захоронений в Нальчике. Он был совершенно убежден, что именно шок от этих чудовищных впечатлений стал причиной болезни, унесшей жизнь Толстого в 1945 году.[68]

Итак, где-то во время революции кристаллизуется глубинный миф Толстого: сатанинская гордость, интеллектуальность, излишняя духовность, огненность, пламенность – все эти качества романтического героя привязывались теперь к зловещей, разрушительной фигуре еврея. Он, противопоставленный природе и человечеству – «сырой», то есть аморфной и полной влаги жизни России, овладевает ей с помощью своего гипертрофированного разума. Главное его оружие – интернационализм, уничтожавший национальные различия, то есть всю живую национальную жизнь; левые направления, развоплощавшие форму, воспринимаются как его агенты.

 

Но это построение, вариант символистского оккультного антисемитизма, уже в двадцатые года приняло более «реалистические» формы: сначала это «ариософская» попытка дать исторический ответ на еврейскую загадку, затем «марксистское» объяснение в духе «социального расизма». Взявшись за исторический роман, Толстой высвобождается из-под власти мысленных шаблонов. Уже в середине двадцатых годов Толстой виртуозно, со знанием дела и определенной симпатией изображает своих реальных современников – евреев. Нам кажется, это еще один признак распада его идеологического антисемитизма. Он даже приобретает публичный имидж антифашиста, чуть ли не филосемита: и в конце жизни узнает, к чему на деле привели мифологические иллюзии, которым и он отдал дань.

______________________________________________________________________________________________________

[1] Максим Горький, именно в середине 1890-х работавший в самарской прессе, так вспоминает о нем: «… Мне посчастливилось встретить человек шесть веселых праведников; наиболее яркий из них – Яков Львович Тейтель, бывший судебный следователь в Самаре, некрещеный еврей.

Тот факт, что судебный следователь – еврей, служил для Якова Львовича источником бесчисленных невзгод, ибо христианское начальство смотрело на него как на пятно, затемняющее чистейший блеск судебного ведомства, и всячески старалось выбить его из позиции, которую он занял, кажется, еще в «эпоху великих реформ» <…>

Там, в его квартире, еженедельно собирались все наиболее живые, интересные люди города, впрочем – не очень богатого такими людьми. У него бывали все, начиная с председателя окружного суда Анненкова, потомка декабриста, великого умника и «джентльмена», включая марксистов, сотрудников «Самарского вестника» и сотрудников враждебной «Вестнику» «Самарской газеты» – враждебной, кажется, не столь «идеологически», как по силе конкуренции. Бывали адвокаты-либералы и молодые люди неопределенного рода занятий, но очень преступных мыслей и намерений. Странно было встречать таких людей «вольными» гостями судебного следователя, тем более странно, что они отнюдь не скрывали ни мыслей, ни намерений своих.

Когда появлялся новый гость, хозяева не знакомили его со своими друзьями, и новичок никого не беспокоил, все были уверены, что плохой человек не придет к Якову Тейтелю. Царила безграничная свобода слова. Тейтель сам был пламенным полемистом и, случалось, даже топал ногами на совопросника. Красный весь, седые, курчавые волосы яростно дыбятся, белые усы грозно ощетинились, даже пуговицы на мундире шевелятся. Но это никого не пугало, потому что прекрасные глаза Якова Львовича сияли веселой и любовной улыбкой». Оклянский Ю. Шумное захолустье. Куйбышевское книжное издательство, 1969. С. 130–131.

[2] «Эта добрейшая душа, этот неисправимый утопист и человеколюбец как бы олицетворял собой до поры до времени потребность в обмене мнениями передовой интеллигенции тогдашней Самары. Глухая мещанско-полицейская ночь, лежавшая за окнами квартиры Тейтеля, приводила сюда очень разных, нередко идейно враждебных друг другу людей. Дом “веселого праведника” стал узловым перекрестком жизненных и литературных дорог. Здесь звучали речи народников, марксистов, либералов, толстовцев, тут спорили о политике и искусстве, здесь рождались темы статей, пьес и рассказов, тут не однажды затевались смелые предприятия, многим из которых не суждено было осуществиться… » Указ.соч. С.129.

[3] См. о нем в гл.1.

[4] Оклянский Ю. Указ. соч. С. 128.

[5] В сборнике «Щит» участвовали, помимо составителей, К. К. Арсеньев, М. П. Арцыбашев, К. Д. Бальмонт, М. В. Бернацкий, В. М. Бехтерев, В. Я. Брюсов, С. Н Булгаков, И. А. Бунин, З. Н. Гиппиус, С. И. Гусев-Оренбургский, П. Д. Долгоруков, С. Я. Елпатьевский, Ф. Ф. Кокошкин, В. Г. Короленко, Ф. Д. Крюков, И. А. Бодуэн-де-Куртенэ, Е. Д. Кускова, П. Н. Малянтович, Д. С. Мережковский, П. Н. Милюков, Д. Н. Овсяннико-Куликовский, А. В. Пешехонов, П. С. Соловьева, Н. А. Тэффи, А. Н. Толстой, И. И. Толстой, Т. Л. Щепкина-Куперник. Кроме того, в сборник были включены статьи и письма Л. Н. Толстого и В. С. Соловьева.

[6] Л.В.Шапорина-Яковлева писала об этом в дневнике 11.Х.1953 г.: Спускаясь вчера по лестнице от Софии Иса[a]ковны Дымшиц (Толстой), я подумала: вот подлинно израильтянин, в котором нет лукавства, как сказал Иисус Христос о Нафанаиле. Лукавства в ней никогда не было и корыстолюбия также. Она разошлась с Толстым (вписано: из-за собственного легкомыслия, она признает это сама); не взяв у него ничего. Вчера она мне рассказала, что А.Н., женившись на Наталье Вас., пришел к ней и сказал, что тетя Маша (Тургенева) подарила ему своё небольшое имение на Вачни, но он хотел передать его Марианне, Софья Ис. была этим страшно оскорблена,- Ты (вписано: следовательно) отказываешься от отцовства; я думала, что если ты отец Марианки то пока у тебя будут деньги, будет и у твоей дочери (вписано: не будет у тебя, не будет и у неё). Ты будешь о ней заботиться. (вписано: Зачем же ей имение?) Или ты отказываешься от своего отцовства? – и она вышла из комнаты, а А.Н. заплакал.- Не всякая бы так поступила.( Отдел рукописей Публичной библиотеки. Ф.1086. Ед. хр 26. С. 1-2)

[7] Ср. письмо В.Ф.Эрна (жившего в то время у Иванова) своей жене Е.Д. Эрн от 4 февраля 1915 г.: «<…> Позавчера был вечер у Герцык, где выступали в высочайшем присутствии твоег друга-маэстро 5 поэтесс. Вяч<еслав> был очень сдержан и «слез» не было, а я уже приготовил чистый платок. Читала стихи свои Крандиевская. Мне ее представили как невесту А.Н. Толстого. Оказывается, «Алешка» уже бросил осеннюю свою любовь и воспылал к Крандиевской. Последняя же очень «небесного» направления, судя по стихам и по виду, и «Алешке» придется несколько себя перекрутить <…>// Взыскующие града, С.618. («Осенняя любовь» относится к неудачному сватовству Толстого к балерине Маргарите Кандауровой.)

[8] Ср. его же письмо жене от 24 марта 1915 г.: «<…>На первый день Пасхи был «Алешка». Прочел вслух свой рассказ из «Рус<ских> вед< омостей>», сидел долго, заговорился. Мы с Вяч<еславом> его похвалили, и он был очень доволен. Как раз письмо твое, где ты вспоминаешь его, я читал при нем и, если б он скосил глаза и «нырнул» взглядом в письмо, он бы с удивлением прочел «Алешка» <…>» Указ. соч. С. 634.

[9] С.Н.Мясоедов (1867-1915) – полковник контрразвелки, приговоренный к повешению за шпионаж.

[10] Агурский М., Шкловская М., сост. Максим Горький. 1868-1936. Из литературного наследия. Иерусалим. 1986. С. 166.

[11] Дон Аминадо. Указ.соч. С.591. Крупенский П. – хотинский председатель дворянства. крайний антисемит, член II и III Государственных Дум; Марков–второй, черносотенный депутат, Шульгин Василий Витальевич, 1878-1976 – руководитель фракции умеренно-правых в III и IV Думах.

[12] Максим Горький. 1868-1936. Из литературного наследия.Там же.

[13] Столыпин Александр Аркадьевич – журналист. Р.в 1863 г., постоянный сотрудник «Нового Времени» и один из главных деятелей «Союза 17 октября».

[14] Толстой А. Н. Анна Зисерман. ПСС. Т. 3. С. 200.

[15] Указ.соч. С. 201.

[16] Указ. соч. С. 207.

[17] Вспоминается история со статьей Бердяева «О еврействе», предназначенной для того же сборника «Щит» – но не включенной в него редакторами (Горьким и С.В.Познером), поскольку в ней говорилось скорее о критике исторической роли евреев в духе христианского мессианизма, чем о современных проблемах русского еврейства. Об этой скандальной истории см. Максим Горький. 1868-1936. Из литературного наследия.. С. 174.

[18] Кажется, что именно на этот – модернистско-молодежно-еврейский, достаточно причудливый новый облик «Среды» отреагировал А. Койранский (сам ассимилированный еврей, но предыдущего, символистского, поколения) в своей знаменитой эпиграмме: «Дико воет Эренбург, /Одобряет Инбер дичь его, /Ни Москва, ни Петербург /Не заменят им Бердичева». Эпиграмма, которую Эренбург цитирует как антисемитскую par excellence, на деле приобретает значение разборки между двумя литературными поколениями ассимилированного еврейства; старшего раздражает недостаточная «окультуренность» младших.

[19] Переписка А. Н. Толстого: В 2 т. Т. 1. Москва, 1989. Письмо Андрею Соболю. Сентябрь–октябрь 1918 г., Одесса. С. 276–277.

[20] Эфрос Абрам Маркович, 1888 – 1954. С 1919 руководил отделом охраны памятников старины и искусства Наркомпроса, был хранителем Третьяковской галереи. Переводил Данте, Петрарку, Леонардо. Исследовал рисунки Пушкина. Автор книг о совреиенных русских художниках, переводов новой западной поэзии.

[21] Еврейский мир. Ред. Соболь А. и Лойтер Э.Б.. Еврейский мир, 1918. Книга первая. 320 стр. (участвовали также: Д. Игнатов, И. Кром, Э.Б. Лойтер, Г. Розенблат, З. Сегалович, Л. Шапиро, Д. Эйнгорн).

[22] А. Н. Толстой. Материалы и исследования. М., 1985. С. 356.

[23] Толстой А. Похождения Невзорова, или Ибикус. ПСС. Т. 4. Москва, 1948. С. 266.

[24] Указ. соч. (А. Н. Толстой. Материалы и исследования. М., 1985.) С. 386.

[25] Шапорина Л.В. Хочу записывать дела наших дней… Публикация В.Ф.Петровой. Российская национальная библиотека. Рукописные памятники. Вып.I. Публикации и исследования. СПб. 1996. С. 11-155.

[26] Место этой публикации нашел А.Ю. Галушкин.

[27] Здесь и далее ссылки даются на републикацию: Толстой А., ПСС, Т.4, С. 672-677.

[28] Сходство между этим соблазнителем и будущим Бессоновым в «Хождении по мукам» рассматривается в нашей статье «Андрей Белый и Алексей Толстой» в очередном номере журнала «Russian Literature» (в печати).

[29] Давыдов З. и Купченко В. «Я жду еще ваших стихов». Письма Ильи Эренбурга к Максимилиану Волошину // Страницы, № 1. Иерусалим, 1992. С. 92.

[30] Воспоминания об А.Н.Толстом. М.1982. С.88.

[31] Эренбург И. Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников… М. – Пг., 1923. С. 48.

[32] Указ. соч.. С. 191–195.

[33] Указ. соч.. С. 190.

[34] И. Эренбург. Собр. соч.в 9 т.  Т. 8. С. 265. Ср. «Футбол» Мандельштама.

[35] А. Н. Толстой. Лавиафан // Одесский листок, № 227, 28 (14) октября 1918.

[36] Попов В., Фрезинский Б. Илья Эренбург. Хроника жизни и творчества. Т. 1. 1891–1923. СПб., 1993.

[37] Попов В., Фрезинский Б. Указ. соч. С. 182–183.

[38] Толстой А. Хождение по мукам // Грядущая Россия. Ежемесячный литературно-политический и научный журнал. Под ред. Н. В. Чайковского, В. А. Анри, М. А. Ландау-Алданова, гр. Алексея Н. Толстого. № 2, февраль, 1920 г., Париж. С. 5.

[39] Толстой А. Хождение по мукам. Грядущая Россия. № 2, февраль, 1920 г., Париж. С. 55..

[40] Толстой А. Хождение по мукам. ПСС. Т. 7. Москва, 1947. С. 86

[41] Конечно, она скорее всего представляла из себя фетровую заготовку шляпы. На фотографии лета 1918 года, где Толстой и Эренбург сняты вместе, Илья Григорьевич в летнем сомбреро.

[42] Толстой А. Между небом и землей. Очерки нравов литературной Москвы. Цит. по: Толстая Е. МирПослеКонца. С. 200.

[43] Первая публикация – в рижской газете «Сегодня» в начале февраля 1922 г. во время гастрольной поездки Толстого в Ригу; затем в берлинской «Жар-птице» №6, 1922.

[44] Толстой А. Н. Собрание сочинений Алексея Н. Толстого. Книга вторая. Лихие года. Рассказы. С. 257–271.

[45] Чуть позднее мотив незажигающихся спичек окажется связан с появлением черта и в «Дьяволиаде» Булгакова (1925).

[46] Эта интенция прослеживается даже в мелочах: готовя в это время свои прежние произведения для переиздания, Толстой как раз тогда отредактировал для своего сборника «Китайские тени» (Берлин, 1922) рассказ «Искры» (1915), изображающий расхождение с Софьей Дымшиц и влюбленность в Наталью Крандиевскую: жена героя, в первом варианте Любовь Никитична, стала Анной Ильинишной, волосы ее, первоначально рыжие, стали «цвета воронова крыла», «иссиза-черными» – черты, соответствующие биографическому её прототипу.

[47]  Фрезинский Б. Письма Ильи Эренбурга Елизавете Полонской. (Предыстория переписки. Канва отношений). Вопросы литературы, №1. 2000. прим.59.

[48] Письмо И. Эренбурга Е.Полонской. 18 ноября 1922 г.  Там же.

[49] С Тишиным в это время Эренбург сравнивает  Пильняка. // Фрезинский Б. Хроника …Т.1. С.250.

[50] И. Эренбург. Жизнь и гибель Николая Курбова. Берлин, 1923. С. 136.

[51] Указ. соч. с. 224.

[52] Агурский М. Идеология национал-большевизма. Париж, 1980. С.87-91.

[53] Указ. соч. Т.5.С.448. Направляя мысль читателя подальше от опасных мест, Крандиевская вспоминала, как, с ее подсказки, родился этот замысел: «А носатые, низкорослые греки (курсив мой – Е.Т.), плывущие под парусами мимо пастухов-пелазгов, откуда они?» Крандиевская Н.В. Указ. соч. С. 207.

[54]Толстой А.Н. ПСС. Т.5. Там же.

[55] Толстой А.Н. Памяти Блока. Накануне.  Литературное приложение № 13. 13 августа 1922. С.1.

[56] Толстой А.Н. ПСС. Т.4. С.288.

[57] Указ.соч. Т.5. С.8, 32

[58] Указ соч. Т. 6. С. 178–179.

[59] Там же. С. 182.

[60] Новый мир, №1-12, 1931.

[61] Эту идею несколько раньше Толстого увлекательно довела до фантастической гиперболизации М.Шагинян в своем приключенческом романе «Месс-Менд» (1926): у нее эксплуататоры физически деградируют в животных.

[62] Новый мир, №5, 1931. С. 71-72.

[63] Толстой А. ПСС. Т. 8. М., 1947. С. 335.

[64] Толстой А. ПСС. Т. 8. М., 1947. С. 159.

[65] Толстой А. ПСС. Т. 8. М., 1947. С. 160.

[66] Ветлугин А. Сочинения. Записки мерзавца. М., 2000. С. 67.

[67] Толстой А. ПСС. Т. 8. М., 1947. С. 287.

[68] Подтверждают это мнение недавно опубликованные записные книжки Фаины Раневской, часто видевшей Толстого в 1942-1944 году в эвакуации в Ташкенте: «Последнюю встречу с ним не забуду. Он остановил меня на улице на Малой Никитской. Я не сразу узнала, догадалась – это Толстой. Щеки обвисли, он пожелтел, глаза были тоже не его. Он сказал: “Я вышел из машины, не могу быть в машине – там пахнет. И от меня пахнет – понюхайте…” Я сказала, что от него пахнет духами.

А он продолжал говорить: “Пахнет, пахнет, всюду пахнет”. Машина стояла рядом, но он не хотел в нее садиться. Я предложила проводить его до дому. Взяла под руку. По дороге он просил меня запомнить, и сказать всем, что с фашистами нельзя жить на одной планете,что их надо поселить к термитам, чтобы термиты ими питались, или чтобы фашисты питались термитами.

Его не надо было вводить в состав комиссии, которая изучала все злодеяния фашистов. Нельзя было.

Вскоре после этой последней с ним  встречи его не стало. Я его очень любила<…>

Нельзя, нельзя было заставить его смотреть на то, чего нельзя вынести, после чего нельзя жить, это  зрелище убило его, прикончило…» Ф. Раневская. Дневник на клочках. СПб. 1999. С. 55-56.

Works with AZEXO page builder