PG Slots ДЕГОТЬ ИЛИ МЁД Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель (1917 — 1922) — Глава 10. Одесские рассказы — Елена Д. Толстая

ДЕГОТЬ ИЛИ МЁД
Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель
(1917 — 1922)

Глава 10. Одесские рассказы

В бреду [1]

Снежные хлопья, иглы снега летят в лицо, запорошили всю грудь, соболий воротник Дунечки; концы ее пухового платка вьются за санками, в темноте. Мчится за нами вслед месяц сквозь белые барашки, залетел за тучу и скрылся. Рысак кидает в передок морозными комками: его храпящее, взмыленное тело в надежных руках, – они вытянуты, подняты; нам виден серебряный пояс, высоко перепоясавший монументальный зад. Санки влетают в ухабы, стучат по выбоинам и, взвизгнув полозьями, раскатываются на поворот. Ночной сторож в заиндевелом башлыке, – из под него видны только ледяные усы и нос, – подносит варежку к бляхе и скрывается в облаках лошадиного пара. Сквозь очертания сосен светят, как луны, фонари, и свет, и снег лилово-розовый.

Дунечкины глаза строги и холодны, как драгоценные камни; рот прикрыт муфтою, только по нему и можно угадать – весело ей, строго, грустно?

Не родился еще на свете человек, чтобы попросту разгадать дунечкино своеволие. Недаром она выросла в московском, заросшем липами, переулке, где летом в скуку шатается шарманка, и на улицу из ворот идет цыплячья семья с озабоченной курицей, а по зимам приветливо светятся окна, бегают с сумками девочки и мальчика, повсюду – прислушайся – слышны звуки рояля; где бредет длинноволосый профессор, скрипя кожаными калошами, – он уже два раза прошел свой дом и, став, трет лоб, а девочки в коричневых юбках хохочут на другом тротуаре; где на салазках развозят молоко и квашеную капусту; где под Рождество приносят столько таинственных свертков, кульков и корзин; где в каждом доме вырастают для любви и любят нежно и своевольно, и незаметно стареют среди любимых лиц, и колокол пятиглавой церковки, заслоненной некрасивым домом, оповещает весь переулок о тихой кончине.

На ухабах, когда санки взлетают, крепко обхватываю Дунечкину спину и говорю, наклонясь к лицу:

– Ну-с, Дунечка.

– Что – ну-с? Молчите лучше.

– Не пойдете за меня замуж?

– Нет, не пойду.

– Почему?

– Потому что не собираюсь.

– Если вы меня не любите, я застрелюсь.

– Еще бы.

– Что еще бы?

– Не приставайте ко мне.

Тогда я спрашиваю серьезно, как о важном деле:

– Дунечка, вы меня любите?

– Очень.

Она глядит, как мелькают стволы сосен, сугробы, заборы. В стороне – темное поле. Мы едем шагом. Посвистывает ветер в телеграфных проводах. Два сердца, влюбленных и ненадежных, бьются близко друг около друга на этом огромном, студеном Ходынском поле. Кругом снега, ледяная ночь. Дунечка!.. Со стоном я поднял голову и проснулся.

Я лежал в ямке на склоне оврага, в орешнике. Моросил, шумел по листьям мелкий дождик. Иногда выстрел хлопал вдалеке. Хоть вглядывайся, хоть нет – ничего не различить в темноте, на затянутом сырыми тучами небе.

Я втянул голову в поднятый воротник шинели, засунул глубоко руки в рукава. Знобит так, что не могу удержать стучащие зубы, а в горле сухо и горят глаза.

Представляется, что спина моя расползлась по всему орешнику, и мелко, злобно сечет ее ледяной дождь. Неподалеку негромкий голос позвал:

– Василий, а Василий, опять заснул?

– Нет, не сплю.

– Ты не спи, разговаривай, а то зябко очень. Я тоже, сынок, задремал. Дремать хуже всего берегись. Опасно. Вчера за этим орешником наших двух закололи.

Я сказал:

– Наши цепи на той стороне, если тревога – услышим.

Сквозь озноб и жар по мне ползло, пробиралось липкой какой-то пакостью – отвращение. Я закрыл глаза, уткнулся носом в колени.

Ненавижу «наших» на той стороне, товарища Кузьму, Дехтерева и, хуже всех, самого себя.

В таком настроении легко быть честным. С честной прямотой спрашиваю: – зачем сижу здесь в орешнике, трясусь, как псина? А затем, что трус – безвольный, дряблый и порочный человек.

Но ответ слишком общий, и хорошей, острой боли не чувствую. Я сижу в орешнике с винтовкой, потому, что меня, как бывшего офицера, взяли в Москве на учет, пригрозили расстрелом и послали на фронт, где в бинокль, разглядывая «неприятельские» позиции, я узнаю иногда добрых знакомых, друзей.

Не пойти я не мог: всякому дорого свое тело, хотя бы оно распухло, как мое сейчас, расплылось по всему оврагу под колкой изморозью, и сознание осталось в одной точке, – в маленькой, точно клубок, раскаленной голове.

В ней появляется мысль и кажется мне откровением – до того проста: отношение тела к голове, такое, как у меня, есть порок. Вот почему я весь – гнусный. А, если будет обратное отношение, – голова вырастет в огромную голову, а тело подберется, станет не больше мухи, какое счастье тогда! Я стану добродетельным, возвышенным, чистым. Я перестану мучиться.

Тогда я представляю, как будет расти, увеличиваться моя голова. И вот – полез лоб точно мыльный пузырь из соломинки, легко раздвинулся череп, виски, все лицо. Голова выросла в воздушный шар. Гулко отдаются в ней удары сердца. Счастье! Освобождение! Чистота! Точно огненные ручейки переливаются, шумят, ласкают меня. Как просто освобождение! Теперь бы оторваться и полететь. И я, закачавшись, уплываю.

В тени навеса, – я узнаю: это полустанок, самый милый из всех полустанков на свете, – в тени сидит Дунечка, на коленях у нее свертки, лицо опущено, маленький рот гордо и брезгливо сжат; разгребая носком белой туфли гравий, она говорит:

– Василий Иванович, вы меня не любите, хоть повторяете это тысячу раз. Мы с вами говорим сейчас, как через поле, и голоса чужие.

– Дунечка, вы сумасшедшая. У вас опять дурное настроение. Я вас, разумеется, люблю, и по моему, относительно этого нужно раз навсегда успокоиться.

Она пронзительно глядит мне в глаза. С колен ее катится сверток с халвой и свечками. В больших, серых, холодных, как драгоценные камни, глазах, нет милосердия. Я поеживаюсь, не хочу этого поеживания, усмехаюсь, а что-то во мне извивается, какая-то ничтожность.

– Вы ленивый и легкомысленный человек, – говорит Дунечка, – я с вами становлюсь сама дурной и капризной, потому что вы – ленивый. Мне постоянно хочется вас мучить. Я замучаю вас, потому что вам лень любить. А я, кажется, вас совсем не люблю больше. Честное слово. Вы чересчур довольный, так и сияете.

Она громко вздыхает, подняв плечи. За холмами, куда доходит ржаное поле, село солнце и разливается невеселый закат. В сумерках пахнет полынью.

– Я знаю, что вы не виноваты, а виновата я, – говорит Дунечка, – но мне не хочется такой любви, как у нас. Мне хочется такой любви, чтобы случилось с нами чудо, понимаете? Ну, хорошо, я сумасшедшая, но не могу любить, если не верю в это чудо. Разве это любовь – наше с вами времяпровождение… Господи, Господи!

– Вам нужно, Дунечка, чтобы я на три вершка от земли поднялся? Не знаю, про какое чудо вы говорите.

Дунечка поднимает сверток, встает, оправляет юбку и уходит, – не кивнув даже мне, – по дорожке во ржи, к далеко темнеющим с противоположной стороны заката лесным кущам. Я вижу, как она поворачивает в лощинку и скрывается за орешником. Ушла совсем. На поезде возвращаюсь в Москву. Черт знает, что такое! Ну и поищите себе другого, порасторопнее, с чудесами! А я не факир. Никак нельзя было ко мне придраться: я – ровен, весел, услужлив, влюблен, с самого Рождества живу, как святой. Идиот! Придралась все-таки! Чуда, изволите ли видеть, во мне не хватает! Я вам покажу чудеса… Извозчик, к Яру, десятку на чай!

На этом, в сущности, моя любовь и кончилась, – заехала в Яр кверху колесами. И, если я страдал, то только оттого, что слишком очевидно меня презирали. К Дунечке я заезжал несколько раз; однажды, она даже поплакала из честности. Я послал цветы, она отослала их обратно. И конец. Я жил-поживал в Москве, а Дунечка не то уехала, не то вышла замуж. Не то умерла или убита где-нибудь.

Но зачем привязалась ко мне эта забытая, любовная историйка? Зачем так стынет, ноет, изнывает сердце?

Проснуться бы…

– Сынок, а сынок…

– Да, слышу.

– Ты, что хрипишь? Не хрипи. Скоро заря, греться пойдем. Я и сам продрог. Я вот что тебе скажу, – велено сидеть – сиди. А то разбалуешься – самому себе хуже. У меня тоже дома хозяйка осталась, Марья, зовут – Мария. Бывало – наварит еды полную печку, захватит ухватом и на стол, зацепит горшок и на стол. Два самовара у меня, Василий, – один медный, другой белый, как ваза. Детей –четверо, все девочки. Душевное у меня семейство, и сам я – тихий. Жалко было семью бросать, а – надо. Хлеб у нас не родился ни крошки, и двух лошадей забрали в самый покос. А до весны продержаться надо, лошадешку хоть одну купить. Пошел я, друг милый, в город, а там фабрики все закрыты. На площади подскакивает ко мне один, говорит: иди, записывайся, мерзавец, в армию, вон – около памятника, у стола комиссар записывает и выдает задатки. Я посмотрел: один смотрит на меня бойко. – Пошел и записался. Выдали полтораста рублей и одежу. Против того, как на западе воевали, – здешняя война легкая…

Дехтерев все врет, – и голосок простоватый и добродушие – вранье. Я знаю, – его приставили тайно следить за моим поведением: в здешней части я – всего две недели, и Дехтерев у меня в роде вестового. Он сразу перешел со мной на «ты», и зовет, отечески, то Василием, то сынком. В штабе полка он в почете, потому, что мастер ловить языка. Дехтерев хитрый и опасный мужик, черт с ним.

Мне нужно обойти посты, но не могу шевельнуться, – так страшно почувствовать вдруг свое тело. Обойдется и без обхода.

Спать больше не хочется, и холода я не ощущаю, только очень ломит глаза. Приоткрываю их: – очертания орешника точно вырезаны из жести, четкие и колкие. В голове шум, как от множества вертящихся колес.

И, вдруг, вдоль глаз поплыли точки, пятна. Всматриваюсь: вдоль глаз плывут какие-то маленькие и очень длинные животные огненного цвета. Должно быть это и есть мои мысли. Странно видеть их со стороны.

Животные, быстро, быстро, перебирая ножками, текут справа налево. Одно, как ящерица, проплыло, распластав лапы. Вот – колкое и извивающееся. Хорошо, что я в стороне. Вот крутящийся клубок вертится яростно и быстро. И вдруг во всем моем теле какая-то влага, дрогнув, приходит в волнение, в смятение. Вся кровь шумит, звенит, кружится.

Огненный клубок расплылся туманом. Проносятся неясные обрывки. И я вижу:

В широком кресле сидит Дунечка, кроткое лицо ее утомлено и побледнело, но в мягких очертаниях щек, в серых глазах – нежность и прелесть. Она вернулась с исповеди, – сегодня пятница, на страстной.

– Я покаялась и в том еще, что постоянно мучаю вас, – говорит она.

Перед нею, облокотясь о кресло, сидит кто-то невыразимо мною любимый…

Я вижу только его темный пробор и спину в синем.

Конечно, это я сам сижу у дунечкиных ног. Странно, что я никогда не вспоминал этой минуты, – она точно провалилась в памяти.

– Дала обещание быть справедливой с вами и доброй. Помогите мне, дружок.

Я вижу ее утомленное, прелестное лицо, невинную грудь под шелком. Почему я не кладу головы на ее колени? Не плачу от умиления? Разве не чувствую, как вся душа моя тянется к ней, как к влаге, как к бессмертию? Нет, – у меня все тот же затылок, тупой и приглаженный.

– Сегодня стою у обедни и вдруг расплакалась. Вытираю глаза кулаком, – нет во мне душевной тишины! Думаю, – пойду в монашки, а он, как хочет. Любовь – это такое важное, нет важнее на свете… А у нас…

Дунечка вздыхает и долго глядит в окно:

– Милый мой, вы только постарайтесь понять: вон снежок пошел, ворона села на крышу; а если любить, то чувствуешь, что не умрешь. Если бы вы позволили вас так любить…

Дунечка! Я чувствую со всею силой, что ты так мучительно хотела мне сказать и никогда не сказала, не умела. Любовь моя! Незамеченная, забытая, утерянная! Вернись! Войди в меня. Душа раскрыта. Оживи меня.

Протягиваю руки, целую колени Дунечке, и ртом падаю в липкую землю, пахнущую земляными червями и листьями.

И вдруг грохотом наполнилась моя огромная, как купол, воспаленная голова. Вздрагиваю всем телом, и холодные капли с орешника летят в лицо. Слышен второй выстрел неподалеку. Дехтерев защелкал затвором. И – снова тишина. Облизываю запекшиеся губы и говорю:

– Дехтерев, ты в Бога веришь?

Он отвечает немедленно и с охотой.

– Нетути. Не верю, сынок. Давно бросил эту глупость. Выдумали злые старики нам, беднякам, ради притеснения – Бога. А мы, темные, лбы обиваем. Ну, и дурак народ!

Я вглядываюсь до боли в глазах, и низкий куст представляется спиной Дехтерева. Но я и без того знаю, что даже в темноте вид у мужика все тот же: придурковатый, подслеповатый. Я кричу:

– Врешь ты, сукин сын! Веришь.

– Это, как же я так – сукин сын.

– Молчать! Я тебе начальник.

– Виноват.

От злости я кусаю, нагнувшись, ветку орешника. Дехтерев повторяет про себя:

– Эх ты… Вот ведь… Ну, ну…

Дьявол какой-то, не человек. Привязался, повис над душой. Сейчас ловчится опять под дурачка. Издевается:

– Господи, Господи, живем в темноте, неграмотные, без доброго слова, – бормочет он в орешнике бабьим каким-то голосом, – а, вдруг, Бог-то и есть, а мы не знаем, лежим уткнувшись, а Он взирает…

И опять заохал, даже языком пощелкал. Прошло некоторое время в молчании.

– Василий Иванович, вот что растолкуй мне, дураку: ведь Он должен руку мою остановить, есля я грешу? Или меня, темного человека, остеречь некому? Тогда, что я принужден думать? Был этим летом один случай…

И Дехтерев, прокашлявшись, начинает рассказывать. Я слушаю, точно в оцепенении.

– Расколотили мы на Лабе казачков; заняли станицу, небольшое селенье, но красивое: речонка рыбная и церковь. Взяли хлеба в зерне, кое-какую скотинку, курей. Пошалили с бабами по военному обычаю, и объявили лошадиную мобилизацию. Потом отошли верст на десять от той станицы.

Через небольшое время приходит на позицию нищий, трясучий, об одном глазе, об одной руке, другая у него, как сучок. И говорит начальнику:

«Хорошо вы за великим делом смотрите! В станице поп народ собирает и говорит разные дурные слова, а меня, мол, нищего, из станицы вышибли всем скопом».

Начальник отрядил нас пять человек – узнать, действительно ли тот поп говорит разные слова, а, если говорит, – поступить с ним по всей строгости закона.

Мы пришли в церковь к самой обедне, растолкали народ, стоим с винтовками у амвона. Служба кончилась, и вижу через решетку – дьякон и дьячок шепчут что-то попу, сами трусят, оглядываются. Поп отстранил их рукой и выходит из боковых дверей на амвон. Сам – сивый, в очках, с редкой бородкой, и согнутый, старый совсем. Благословил народ и нам прямо говорит: «Шапки снимите, негодяи, не скверните не ваш Дом. За веру и до нас умирали в муках, мы ли убоимся? Гоните – уйдем к диким зверям и там будем славить. Какими сокровищами хотите заменить нам единого Бога? Какое сокровище спасет нас от смерти? Миряне, женщины, дети, Господь с вами, слушайте… »

И пошел, и пошел говорить. Бородой трясет. Руку с крестом поднял на меня, как на беса. Товарищи говорят, – надо выйти, а то в церкви народу много, не развернемся.

Мы вышли и ждем. А поп, слышим, блеет козлом на всю церковь, и бабы голосить стали. Дело ясное: попа к начальнику вести незачем. А, когда народ стал выходить, видим – выскочил дьякон и, нагнувшись, бежит. Нам тебя не надо! За ним идет поп в черной ряске, оправляет волоса. Мы ему кричим:

«Иди за нами».

Он голову сразу откинул:

«Зачем я должен идти за вами».

«Иди, не разговаривай!» – И матерно его обругали.

Я взял его за грудь, за крест. Тут наскочили на нас дурные бабы, заголосили, на руках повисли, попа протолкнули назад, в церковь, двери заперли и повалились у дверей. Шум, визг, слушать противно.

Мы говорим:

«Вы, бабы, успокойтесь, мы вашего попа все равно возьмем, из церкви тащить не станем, а выморим голодом».

Поставили у паперти двоих товарищей, остальные пошли в поповский дом, наелись, напились, стали сменяться; пятый был у нас разводящим. Продежурили так двое с половиною суток, и народ с нами день и ночь дежурил. А поп сидел голодный.

На третьи сутки бабы кричат в окошки:

«Батюшка, жив ли?»

«Жив еще», – отвечает.

«Поди выдь, благослови нас».

Поп закопошился и вышел, белый весь, едва стоит. Вздохнул и руку поднял – благословляет. Народ весь повалился. А я стою против попа один, гляжу на него. Значит – я проклятый? Бес? Так, что ли? Взял и ударил его штыком в туловище. Он схватился за лезвие, и сел, смотрит на меня. И кончился.

Взяли мы этого попа, раздели и оттащили в поле, чтоб не смели хоронить, пускай собаки сожрут. Противный он был голый, смотреть нехорошо.

А народ, бабы, старики, ребятишки сидят кругом на буграх, ждут, когда мы уйдем. Мы и ругали их, и стрелять грозили, – сидят, ждут. Потом договорились: – собрали они 400 рублей, купили у нас попа.

Вот, какое дело, сынок. А ты говоришь – Бог. Не Бог, а грех на свете. Так-то.

Издалека, шурша листьями, роняя капли, пошел ветерок по орешнику. Втягиваю через ноздри сырой, острый воздух. Во мне точно все разорвано, растерзано. Когда же конец этой ночи!

Ужасно жалко себя. Исхудал, в лихорадке, скорчился в комок, носом уткнулся в колени. Трус, жалкий трусишка. Попробуй, заори сейчас на Дехтерева? То-то.

Я весь точно прикрыт чугунной крышкой. Уверен, – если б при мне убивали этого попа и то смолчал бы. Молчу и гляжу. Темнота все та же, но кусты видны яснее: давеча я не видел вот этой веточки, совсем около лица…

– Сынок, а сынок, ты что замолчал?

И я весь медленно и ужасно вздрагиваю от этого голоса. Жить нельзя! На рассвете мы пойдем с Дехтеревым к полевым кухням, рядышком по лужам, по глине; он будет добрый, умильный. А завтра – опять ночь и разговоры…

Дехтерев исподволь наталкивает меня на зверство. Самолюбивый, как черт, насквозь. Добивается, чтоб и я начал над ним причитывать, как над невинным. Выдумал себе оправдание – «грех на свете», и сам весь в крови, по самые добренькие глазки. А если стану возмущаться, – донесет комиссару или пристрелит меня.

Вдруг нить мыслей обрывается, и с ясным спокойствием чувствую: а ведь я сам не знаю, что такое грех, а что добро, – я никогда не думал о нем.

Это простое открытие потрясает меня. Выпрямляюсь, оглядываюсь. В темноте видны уже кусты и сучья. За лесом проступают рваные края туч. Вот, – надрезанная вчера палочка торчит из глины.

Я не знаю ни греха, ни добра, как зверь. Нет, неправда! До боли напрягаю мутную память, – было что-то в моем бреду сегодня чистое, белое, щемящее. И вспоминаю – Дунечка!

Я оправляю шинель, шапку, снимаю варежку и гляжу на грязную руку с изгрызенными ногтями. А я когда-то этой рукой гладил Дунечкину голову… Целовал ее волосы. Глядел в ее глаза. Невозможно!

Почему не удержал ее? О, Господи! Любовь вошла в меня, воскресила сердце, и оно стало бессмертным, проникла в кровь, и чувства стали добрыми. А я, как глухонемой, только мычал, не понимая, почему мне неуютно. Не для того же я родился на свет, чтобы мокнуть рядом с Дехтеревым под осенним дождиком. Дунечка оторвала меня от своего сердца, и я – в яме. Но зато теперь я знаю, что такое – зло!

Я осторожно и быстро поднимаю винтовку и прилаживаюсь с ней на земле. Скоро будет совсем светло.

Внизу, как сырой кнут, хлопает выстрел. Начинается перестрелка. Ухнул и покатился по оврагу удар орудия, и снаряд с жадным сюсюканьем уходит в сырую мглу.

Эти знакомые, еще вчера так угнетавшие, звуки наполняют меня мужество. Чтобы сдержать дрожь лихорадки, стискиваю челюсти. Какое счастье утвердить в себе костяк: – мне выбора нет! Лежу и повторяю: – «Что такое зло – я знаю, и на этом спасибо».

Неожиданно и не в том месте, куда гляжу, а правее, около меня, появилась голова Дехтерева, в картузе – козырьком на ухо. Он полз осторожно между орешин и лег у пня, выпрастывая локти, чтобы устроиться удобнее с винтовкой.

Затем приладился и, не спеша, повернул ко мне лицо, красноватое, хитрое, с улыбочкой под редкими усами, и широкой бородой, с бесцветными глазами, как щелки:

– Один за березой показывается, – говорит он деловым шепотом, – посмотри-ка, ваше здоровье, в бинокль.

Но улыбка сразу сходит с его лица, – глаза изумленно раскрылись, забегали, и через мгновение он важно и тяжело глядит мне в глаза.

Я тоже молчу и прыгающим пальцем нажимаю курок, собираю всю силу, чтобы нажать… И вдруг ружье само толкает меня в плечо. Выстрел совсем негромкий. В изнеможении я ложусь щекой в липкую грязь.

Потом пошли какие-то простые, кроткие мысли. С трудом, охая, я начал ворочаться и вытащил ноги из ямы. Голову ломило, во рту – медный вкус.

Дехтерев лежал на боку, прижавшись к пню затылком. В сжатом кулаке – трава, вырванная с землею. Свернутое, оскаленное лицо его продолжало глядеть остекленевшими глазами.

С усилием я подумал:

«Это только – убитый человек, и ничего страшного нет. Ну-с, хорошо-с! Бежать лучше всего низом, кустами, там туман. Подстрелят – наплевать, выбора нет».

Цепляясь за скользкие, сыплющиеся дождем ветки, я начал спускаться в овраг. Но ноги не выдержали, я покатился, и пули с чавканьем зашлепали вокруг меня, сбивая листья.

Я перешел и отдался в руки белым только на следующую ночь.

 

Рассказ «В бреду» был написан в 1918 г. в Одессе. Толстой читал его вслух публично на заседании кружка «Среда» 25 (12) декабря 1918 г. Рассказ описывает, очевидно, события весны 1918 года на Дону, где Доброволь­ческая армия пыталась взять Екатеринодар.

Реальным комментарием к событиям, описанным в рассказе, могут быть сообщения из местных газет 1918 года, собранные Антоном Карташёвым и распубликованные в международной прессе. Одесская газета «Сын Отечества», ссылаясь на газету “The Church Times” (1919, No. 2949), поместила осенью 1919 г. материал «Русская церковь при большевиках», из которого мы узнаём о следующих инцидентах: «О. Мих. Лисицина из ст<аницы> Усть-Лабинской с издевательствами водили по деревне, били его так, что он на коленях молил своих мучителей покончить с ним. В ст<анице> Владимирской на Куб<анской> территории они убили свящ. Ал-дра Добровольского, бросили его тело в свалочное место. Когда один из прихожан пришёл похоронить его тело – он был убит. Священник монастыря Марии Магдалины Куб<анской> обл<асти> Гр. Никольский после литургии, на которой он причащал верующих, был выведен из храма и убит выстрелом в рот. Красноармейцы в это время кричали: «Мы тебе дадим причастие!»[2]

Офицер, мобилизованный красными, переходит к белым: вероятно, прототипической для этой сюжетной линии рассказа был случай генерала Шварца: Шварц (фон Шварц) Алексей Владимирович, 1874-1953 – генерал-лейтенант, профессор, военный инженер. Зимой 1918 г. по поручению Троцкого организовал Красную Армию. Летом 1918 г. бежал на юг. Был генерал-губернатором Одессы, после ее падения начал формирование Южно-Русской Армии. Эмигрировал[3]. Сюжет рассказа преобразится позже, в романе «Восемнадцатый год», в эпизод перехода Рощина к белым: его тоже подозревает в измене пожилой солдат-идейный книгочей; защищаясь,   Рощин вынужден его убить.

Рассказ рисует любопытную фигуру большевика-атеиста Дехтерева, озлобленного на Бога за то, что тот его, губителя, не останавливает, и на попа за то, что его, мучителя, не благословляет, и убивающего попа. Подобно Федору Павловичу Карамазову, он нарушает границы дозволенного в опытных целях. Федор Павлович делает это в надежде, что Господь его остановит. Дехтерев – в подтверждение своего убеждения, что небо пусто.

На вопрос, можно ли простить разбойника, почти одновременно отвечал и  Иван Бунин. В восприятии многих сам он рисовался консерватором, который ненавидел народ и сгущал мрачные краски. Думается, прежде всего Бунин пытался противостоять такому истолкованию собственной позиции. В рассказе «Третьи петухи» писатель решает вопрос о разбойниках, «поправших уставы человеческие и божеские», в пользу всепрощения.[4]

Господь, желая покарать страшных разбойников, насылает на птиц молчание, чтоб разбойники не проснулись и не услышали, как их ладья тонет в «вихре морском». Но Фока Угодник ослушался и разбудил злодеев «ради третьих петухов <…>, в слезы любви и раскаяния некогда повергнувших Петра Апостола». Господь прощает Фоку. Возможно, текст этот полемизирует с теми, кто призывает мщение на головы большевиков или сам мстит им; тогда в первые попадает Толстой-публицист в «Разговоре у окна книжной лавки», во вторые – герой его рассказа «В бреду», убивающий Дехтерева. Впоследствии именно Бунин сохранит на многие годы непримиримую позицию по отношению к большевикам – никогда, однако, не призывая к мести.

В рассказе Толстого молчаливой, но неодолимой силой выступает народная вера. Народ нуждается в Боге и верен своему пастырю, выкупая его тело для погребения. Герой хочет, подобно народу, перестать быть «как зверь», хочет очиститься от греха, и здесь помогает ему мысль о любимой девушке.

Возрождающее воздействие Дунечки на духовную жизнь героя отразило духовный и творческий подъём, внесенный в жизнь Толстого любовью к Наталии Крандиевской. Перемены в его облике отмечает Аделаида Герцык в письме Волошину 11 (24) января 1915 г.:

 

Ал<ексей> Толс<той> сделал меня своей confidente и говорит мне о своей любви к Наташе Крандиевской (не выдайте меня ему, если будете писать!), о том, как любовь эта возродила его, – и действительно у него молодые лучистые глаза, и говорит он, медленно подыскивая слова и спотыкаясь из желания быть искренним в каждом слове. На днях он обещал привести мне обеих сестер для более близкого знакомства.[5]

 

Чувствуется, что образ Дунечки оснащён биографическими реалиями: юность сестер Крандиевских, «московские переулки» и т.д. Дунечка из рассказа и героиня романа Даша не просто похожи – Толстой сохраняет следы их идентичности: в одной из сцен романа Катя называет Дашу Дунечкой – детским прозвищем (ср. Дюна – прозвище младшей сестры Крандиевской). Но психологический профиль Дунечки всё же иной, чем у Даши – у той, в отличие от Дунечки, своеволие не является главной чертой личности. Даша преувеличенно брезглива, она страдает от затянувшейся девственности, – она, быть может, во многом розановский «человек лунного света», Диана-девственница. Изображенная в рассказе «В бреду» девушка холодна оттого, что, как декадентам, как Гиппиус, ей нужно «Чуда!» – обычная любовь её не прельщает. В рассказе подчеркивается, что это метафизическое недовольство. Этический максимализм, требовательность Дунечки оказыва­ются необходимыми герою, чтобы разобраться в себе и мире и понять, где добро и где зло.

Товарищ Кузьма – впоследствии отталкивающий персонаж романа Толстого «Хождение по мукам», чахоточный и свирепый большевик.

Лаба – речка, приток Кубани. Возле станицы Тихорецкой находится станица Усть-Лабинская. В дневнике Толстого весной 1918 г. сделана запись, где оба эти названия: Лаба и станица Тихорецкая – упоминаются в связи с первыми сообщениями о Корнилове, ср.:

Прошел слух, что у станции Тихорецкая появился Корнилов <…> и мобилизует лошадей. Советы заволновались. Формировали отряды. Разбили Корнилова, он отступил к Лабе и рассеялся. Во второй раз появился с отрядами и с юга подошел к Екатеринодару и занял кожевенные заводы. Начались бои. Погибло много советских войск. Когда Корнилова вышибли с кожевенных заводов – нашли одного убитого, двух раненых офицеров и сломанные пулеметы. Войска у Корнилова конные, с огромным количеством вьючных пулеметов. Есть женские батальоны, горцы. Он применяет тактику – дает себя окружить (засека, овраг, плавни) и ночью, когда начинается бой, ускользает <…>.[6]

 

Набат [7]

Посвящается М. С. Цетлиной

Дрогнула земля, поднялась пупом, рассыпалась, и вышел из нее, встал, как столб, мертвец.

Взглянул пустым взором на месяц, что мчался в клубах облаков над кремлевскими башнями, повернул голову налево, озираясь, и пошел.

Был он высок и костист, сутулый. Всего до пят покрывала его монашеская мантия, с клобуком, надвинутым на лицо.

Выпростал из-под мантии длинные руки, взялся за замок, что висел на двери в колокольню, сорвал его, и железная дверь завизжала на ржавых петлях.

Тяжко ступали шаги мертвеца по исхоженным ступеням. Дрожала от креста до земли колокольня Ивана Великого.

Галки, дремавшие на балках, завозились, царапая о своды крыльями и сели опять в темноту, затихли. Мертвец взял руками колокольный язык, раскачал его и бросил.

Бом… Тысячеголовый, низкий, как туча, возник и пошел на четыре стороны колокольный, большой голос. Бомм, бомм, бомм, – пробудились, ударили, запели, загудели колокола кремлевские и китайгородские, и по всему черному городу, перекинулись за Москву-реку, во все монастыри, полетели далее на четыре стороны, до четырех морей по русской земле.

От гула и звона дрожала земля, рассыпались могилы. Выходили из них люди ржавые и древние, отряхали прах, озирались на свет лунный, сбивались в толпы, в полки, и, сорвавшись, как птицы, черными стаями летели с Поморья, с Уральских камней, со всего Дикого поля и с Севера к сердцу земли, туда где неустанно гремел голос Ивана Великого, качался стопудовый колокольный язык страшнейшего из мертвецов – царя Ивана Грозного.

– Беда, беда, беда над русской землей!

Нет покоя на земле. Поднимаются ратники и воеводы, убиенные и замученные. Открылись их раны, чернеют.

Срываются с лесов повешенные, с колес изрубленные, от плах казненные, выходят из рек убиенные водою. Повсюду – от моря и до моря.

Нет покою. Сама земля болит.

– Страшнее всех мук – мука безвременья.

И мертвецы летят стаями в ночной бездне.

Над кремлевскими башнями месяца не видно, – заволокло тучами, – свищет ветер и бьет тучи к земле, к домам.

Злодеи, заворовавшие русскую землю, спят дурным сном, стонут во сне, вскрикивают дико, кровь застывает в жилах.

Тучи все ниже, глуше покрывают, как овчиной, город.

Бросил царь Иван колокольный язык, сдвинул клобук с лица и нагнулся вниз с колокольни, – слушает. На Москве тихо.

И только его слуху различимы беззвучные вопли и скрежеты неуспокоенных духов, терзающих спящих злодеев.

И различим еще далекий гул и топот живых людей, идущих вслед за мертвыми во спасение родной земли.

 

Это первое обращение Толстого к теме Ивана Грозного. За романтическим сюжетом об вмешивающихся в битву предках (портретах, статуях) стоит фольклор – мифы и легенды о святых покровителях, в критический момент приходящих на помощь потомкам, вступая в бой с врагом. Существует известный осваговский плакат работы Аникста (1919) – Святой Георгий Победоносец во главе русских войск гонит к адской пропасти кучку большевиков. Рассказ Толстого носит сходный «осваговский» характер.

Любопытно, что к решению патриотических задач он призывает именно Ивана Грозного, рассёкшего Русь на две части и воевавшего против своих же Новгорода и Пскова. Оживающие мертвые здесь играют охранительную, позитивную роль. В будущем романе оккультный эпизод, шествие мертвых полков, привидевшееся сумасшедшему дезертиру, напротив, послужит страшной прелюдией к убийству одного из героев – поэта Бессонова.

______________________________________________________________________________________________________

[1] Толстой А. Н. Собрание сочинений Алексея Н. Толстого. Книга вторая. Лихие года. Рассказы. Издательство З. И. Гржебина. Берлин–Петербург–Москва, 1923. С. 149–164.

[2] «Большевизм и церковь». Сын Отечества, 19 ноября 1919 г.

[3] Я. Кефели. С генералом А.В. Шварцем в Одессе (осень 1918-го – весна 1919 года) //1918 год на Украине. М., 2001., С.348–367. О нем очерк А. Ветлугина «Продавцы шпаг» – А. Ветлугин. Указ. соч. С.50.

[4] Объединение №1, 28 (15) янв. 1919 г.

[5] Сестры Герцык. Переписка., М., 2002, с.151-152.

[6] Дневник 1917–1918 гг. //А.Н. Толстой. Материалы и исследования, С.360.

[7] Журнал «Москвич» (Одесса), № 1, 15 (28) января 1919. В том же номере опубликованы стихи Крандиевской.

Works with AZEXO page builder