Глава 10. Одесские рассказы
В бреду [1]
Снежные хлопья, иглы снега летят в лицо, запорошили всю грудь, соболий воротник Дунечки; концы ее пухового платка вьются за санками, в темноте. Мчится за нами вслед месяц сквозь белые барашки, залетел за тучу и скрылся. Рысак кидает в передок морозными комками: его храпящее, взмыленное тело в надежных руках, – они вытянуты, подняты; нам виден серебряный пояс, высоко перепоясавший монументальный зад. Санки влетают в ухабы, стучат по выбоинам и, взвизгнув полозьями, раскатываются на поворот. Ночной сторож в заиндевелом башлыке, – из под него видны только ледяные усы и нос, – подносит варежку к бляхе и скрывается в облаках лошадиного пара. Сквозь очертания сосен светят, как луны, фонари, и свет, и снег лилово-розовый.
Дунечкины глаза строги и холодны, как драгоценные камни; рот прикрыт муфтою, только по нему и можно угадать – весело ей, строго, грустно?
Не родился еще на свете человек, чтобы попросту разгадать дунечкино своеволие. Недаром она выросла в московском, заросшем липами, переулке, где летом в скуку шатается шарманка, и на улицу из ворот идет цыплячья семья с озабоченной курицей, а по зимам приветливо светятся окна, бегают с сумками девочки и мальчика, повсюду – прислушайся – слышны звуки рояля; где бредет длинноволосый профессор, скрипя кожаными калошами, – он уже два раза прошел свой дом и, став, трет лоб, а девочки в коричневых юбках хохочут на другом тротуаре; где на салазках развозят молоко и квашеную капусту; где под Рождество приносят столько таинственных свертков, кульков и корзин; где в каждом доме вырастают для любви и любят нежно и своевольно, и незаметно стареют среди любимых лиц, и колокол пятиглавой церковки, заслоненной некрасивым домом, оповещает весь переулок о тихой кончине.
На ухабах, когда санки взлетают, крепко обхватываю Дунечкину спину и говорю, наклонясь к лицу:
– Ну-с, Дунечка.
– Что – ну-с? Молчите лучше.
– Не пойдете за меня замуж?
– Нет, не пойду.
– Почему?
– Потому что не собираюсь.
– Если вы меня не любите, я застрелюсь.
– Еще бы.
– Что еще бы?
– Не приставайте ко мне.
Тогда я спрашиваю серьезно, как о важном деле:
– Дунечка, вы меня любите?
– Очень.
Она глядит, как мелькают стволы сосен, сугробы, заборы. В стороне – темное поле. Мы едем шагом. Посвистывает ветер в телеграфных проводах. Два сердца, влюбленных и ненадежных, бьются близко друг около друга на этом огромном, студеном Ходынском поле. Кругом снега, ледяная ночь. Дунечка!.. Со стоном я поднял голову и проснулся.
Я лежал в ямке на склоне оврага, в орешнике. Моросил, шумел по листьям мелкий дождик. Иногда выстрел хлопал вдалеке. Хоть вглядывайся, хоть нет – ничего не различить в темноте, на затянутом сырыми тучами небе.
Я втянул голову в поднятый воротник шинели, засунул глубоко руки в рукава. Знобит так, что не могу удержать стучащие зубы, а в горле сухо и горят глаза.
Представляется, что спина моя расползлась по всему орешнику, и мелко, злобно сечет ее ледяной дождь. Неподалеку негромкий голос позвал:
– Василий, а Василий, опять заснул?
– Нет, не сплю.
– Ты не спи, разговаривай, а то зябко очень. Я тоже, сынок, задремал. Дремать хуже всего берегись. Опасно. Вчера за этим орешником наших двух закололи.
Я сказал:
– Наши цепи на той стороне, если тревога – услышим.
Сквозь озноб и жар по мне ползло, пробиралось липкой какой-то пакостью – отвращение. Я закрыл глаза, уткнулся носом в колени.
Ненавижу «наших» на той стороне, товарища Кузьму, Дехтерева и, хуже всех, самого себя.
В таком настроении легко быть честным. С честной прямотой спрашиваю: – зачем сижу здесь в орешнике, трясусь, как псина? А затем, что трус – безвольный, дряблый и порочный человек.
Но ответ слишком общий, и хорошей, острой боли не чувствую. Я сижу в орешнике с винтовкой, потому, что меня, как бывшего офицера, взяли в Москве на учет, пригрозили расстрелом и послали на фронт, где в бинокль, разглядывая «неприятельские» позиции, я узнаю иногда добрых знакомых, друзей.
Не пойти я не мог: всякому дорого свое тело, хотя бы оно распухло, как мое сейчас, расплылось по всему оврагу под колкой изморозью, и сознание осталось в одной точке, – в маленькой, точно клубок, раскаленной голове.
В ней появляется мысль и кажется мне откровением – до того проста: отношение тела к голове, такое, как у меня, есть порок. Вот почему я весь – гнусный. А, если будет обратное отношение, – голова вырастет в огромную голову, а тело подберется, станет не больше мухи, какое счастье тогда! Я стану добродетельным, возвышенным, чистым. Я перестану мучиться.
Тогда я представляю, как будет расти, увеличиваться моя голова. И вот – полез лоб точно мыльный пузырь из соломинки, легко раздвинулся череп, виски, все лицо. Голова выросла в воздушный шар. Гулко отдаются в ней удары сердца. Счастье! Освобождение! Чистота! Точно огненные ручейки переливаются, шумят, ласкают меня. Как просто освобождение! Теперь бы оторваться и полететь. И я, закачавшись, уплываю.
В тени навеса, – я узнаю: это полустанок, самый милый из всех полустанков на свете, – в тени сидит Дунечка, на коленях у нее свертки, лицо опущено, маленький рот гордо и брезгливо сжат; разгребая носком белой туфли гравий, она говорит:
– Василий Иванович, вы меня не любите, хоть повторяете это тысячу раз. Мы с вами говорим сейчас, как через поле, и голоса чужие.
– Дунечка, вы сумасшедшая. У вас опять дурное настроение. Я вас, разумеется, люблю, и по моему, относительно этого нужно раз навсегда успокоиться.
Она пронзительно глядит мне в глаза. С колен ее катится сверток с халвой и свечками. В больших, серых, холодных, как драгоценные камни, глазах, нет милосердия. Я поеживаюсь, не хочу этого поеживания, усмехаюсь, а что-то во мне извивается, какая-то ничтожность.
– Вы ленивый и легкомысленный человек, – говорит Дунечка, – я с вами становлюсь сама дурной и капризной, потому что вы – ленивый. Мне постоянно хочется вас мучить. Я замучаю вас, потому что вам лень любить. А я, кажется, вас совсем не люблю больше. Честное слово. Вы чересчур довольный, так и сияете.
Она громко вздыхает, подняв плечи. За холмами, куда доходит ржаное поле, село солнце и разливается невеселый закат. В сумерках пахнет полынью.
– Я знаю, что вы не виноваты, а виновата я, – говорит Дунечка, – но мне не хочется такой любви, как у нас. Мне хочется такой любви, чтобы случилось с нами чудо, понимаете? Ну, хорошо, я сумасшедшая, но не могу любить, если не верю в это чудо. Разве это любовь – наше с вами времяпровождение… Господи, Господи!
– Вам нужно, Дунечка, чтобы я на три вершка от земли поднялся? Не знаю, про какое чудо вы говорите.
Дунечка поднимает сверток, встает, оправляет юбку и уходит, – не кивнув даже мне, – по дорожке во ржи, к далеко темнеющим с противоположной стороны заката лесным кущам. Я вижу, как она поворачивает в лощинку и скрывается за орешником. Ушла совсем. На поезде возвращаюсь в Москву. Черт знает, что такое! Ну и поищите себе другого, порасторопнее, с чудесами! А я не факир. Никак нельзя было ко мне придраться: я – ровен, весел, услужлив, влюблен, с самого Рождества живу, как святой. Идиот! Придралась все-таки! Чуда, изволите ли видеть, во мне не хватает! Я вам покажу чудеса… Извозчик, к Яру, десятку на чай!
На этом, в сущности, моя любовь и кончилась, – заехала в Яр кверху колесами. И, если я страдал, то только оттого, что слишком очевидно меня презирали. К Дунечке я заезжал несколько раз; однажды, она даже поплакала из честности. Я послал цветы, она отослала их обратно. И конец. Я жил-поживал в Москве, а Дунечка не то уехала, не то вышла замуж. Не то умерла или убита где-нибудь.
Но зачем привязалась ко мне эта забытая, любовная историйка? Зачем так стынет, ноет, изнывает сердце?
Проснуться бы…
– Сынок, а сынок…
– Да, слышу.
– Ты, что хрипишь? Не хрипи. Скоро заря, греться пойдем. Я и сам продрог. Я вот что тебе скажу, – велено сидеть – сиди. А то разбалуешься – самому себе хуже. У меня тоже дома хозяйка осталась, Марья, зовут – Мария. Бывало – наварит еды полную печку, захватит ухватом и на стол, зацепит горшок и на стол. Два самовара у меня, Василий, – один медный, другой белый, как ваза. Детей –четверо, все девочки. Душевное у меня семейство, и сам я – тихий. Жалко было семью бросать, а – надо. Хлеб у нас не родился ни крошки, и двух лошадей забрали в самый покос. А до весны продержаться надо, лошадешку хоть одну купить. Пошел я, друг милый, в город, а там фабрики все закрыты. На площади подскакивает ко мне один, говорит: иди, записывайся, мерзавец, в армию, вон – около памятника, у стола комиссар записывает и выдает задатки. Я посмотрел: один смотрит на меня бойко. – Пошел и записался. Выдали полтораста рублей и одежу. Против того, как на западе воевали, – здешняя война легкая…
Дехтерев все врет, – и голосок простоватый и добродушие – вранье. Я знаю, – его приставили тайно следить за моим поведением: в здешней части я – всего две недели, и Дехтерев у меня в роде вестового. Он сразу перешел со мной на «ты», и зовет, отечески, то Василием, то сынком. В штабе полка он в почете, потому, что мастер ловить языка. Дехтерев хитрый и опасный мужик, черт с ним.
Мне нужно обойти посты, но не могу шевельнуться, – так страшно почувствовать вдруг свое тело. Обойдется и без обхода.
Спать больше не хочется, и холода я не ощущаю, только очень ломит глаза. Приоткрываю их: – очертания орешника точно вырезаны из жести, четкие и колкие. В голове шум, как от множества вертящихся колес.
И, вдруг, вдоль глаз поплыли точки, пятна. Всматриваюсь: вдоль глаз плывут какие-то маленькие и очень длинные животные огненного цвета. Должно быть это и есть мои мысли. Странно видеть их со стороны.
Животные, быстро, быстро, перебирая ножками, текут справа налево. Одно, как ящерица, проплыло, распластав лапы. Вот – колкое и извивающееся. Хорошо, что я в стороне. Вот крутящийся клубок вертится яростно и быстро. И вдруг во всем моем теле какая-то влага, дрогнув, приходит в волнение, в смятение. Вся кровь шумит, звенит, кружится.
Огненный клубок расплылся туманом. Проносятся неясные обрывки. И я вижу:
В широком кресле сидит Дунечка, кроткое лицо ее утомлено и побледнело, но в мягких очертаниях щек, в серых глазах – нежность и прелесть. Она вернулась с исповеди, – сегодня пятница, на страстной.
– Я покаялась и в том еще, что постоянно мучаю вас, – говорит она.
Перед нею, облокотясь о кресло, сидит кто-то невыразимо мною любимый…
Я вижу только его темный пробор и спину в синем.
Конечно, это я сам сижу у дунечкиных ног. Странно, что я никогда не вспоминал этой минуты, – она точно провалилась в памяти.
– Дала обещание быть справедливой с вами и доброй. Помогите мне, дружок.
Я вижу ее утомленное, прелестное лицо, невинную грудь под шелком. Почему я не кладу головы на ее колени? Не плачу от умиления? Разве не чувствую, как вся душа моя тянется к ней, как к влаге, как к бессмертию? Нет, – у меня все тот же затылок, тупой и приглаженный.
– Сегодня стою у обедни и вдруг расплакалась. Вытираю глаза кулаком, – нет во мне душевной тишины! Думаю, – пойду в монашки, а он, как хочет. Любовь – это такое важное, нет важнее на свете… А у нас…
Дунечка вздыхает и долго глядит в окно:
– Милый мой, вы только постарайтесь понять: вон снежок пошел, ворона села на крышу; а если любить, то чувствуешь, что не умрешь. Если бы вы позволили вас так любить…
Дунечка! Я чувствую со всею силой, что ты так мучительно хотела мне сказать и никогда не сказала, не умела. Любовь моя! Незамеченная, забытая, утерянная! Вернись! Войди в меня. Душа раскрыта. Оживи меня.
Протягиваю руки, целую колени Дунечке, и ртом падаю в липкую землю, пахнущую земляными червями и листьями.
И вдруг грохотом наполнилась моя огромная, как купол, воспаленная голова. Вздрагиваю всем телом, и холодные капли с орешника летят в лицо. Слышен второй выстрел неподалеку. Дехтерев защелкал затвором. И – снова тишина. Облизываю запекшиеся губы и говорю:
– Дехтерев, ты в Бога веришь?
Он отвечает немедленно и с охотой.
– Нетути. Не верю, сынок. Давно бросил эту глупость. Выдумали злые старики нам, беднякам, ради притеснения – Бога. А мы, темные, лбы обиваем. Ну, и дурак народ!
Я вглядываюсь до боли в глазах, и низкий куст представляется спиной Дехтерева. Но я и без того знаю, что даже в темноте вид у мужика все тот же: придурковатый, подслеповатый. Я кричу:
– Врешь ты, сукин сын! Веришь.
– Это, как же я так – сукин сын.
– Молчать! Я тебе начальник.
– Виноват.
От злости я кусаю, нагнувшись, ветку орешника. Дехтерев повторяет про себя:
– Эх ты… Вот ведь… Ну, ну…
Дьявол какой-то, не человек. Привязался, повис над душой. Сейчас ловчится опять под дурачка. Издевается:
– Господи, Господи, живем в темноте, неграмотные, без доброго слова, – бормочет он в орешнике бабьим каким-то голосом, – а, вдруг, Бог-то и есть, а мы не знаем, лежим уткнувшись, а Он взирает…
И опять заохал, даже языком пощелкал. Прошло некоторое время в молчании.
– Василий Иванович, вот что растолкуй мне, дураку: ведь Он должен руку мою остановить, есля я грешу? Или меня, темного человека, остеречь некому? Тогда, что я принужден думать? Был этим летом один случай…
И Дехтерев, прокашлявшись, начинает рассказывать. Я слушаю, точно в оцепенении.
– Расколотили мы на Лабе казачков; заняли станицу, небольшое селенье, но красивое: речонка рыбная и церковь. Взяли хлеба в зерне, кое-какую скотинку, курей. Пошалили с бабами по военному обычаю, и объявили лошадиную мобилизацию. Потом отошли верст на десять от той станицы.
Через небольшое время приходит на позицию нищий, трясучий, об одном глазе, об одной руке, другая у него, как сучок. И говорит начальнику:
«Хорошо вы за великим делом смотрите! В станице поп народ собирает и говорит разные дурные слова, а меня, мол, нищего, из станицы вышибли всем скопом».
Начальник отрядил нас пять человек – узнать, действительно ли тот поп говорит разные слова, а, если говорит, – поступить с ним по всей строгости закона.
Мы пришли в церковь к самой обедне, растолкали народ, стоим с винтовками у амвона. Служба кончилась, и вижу через решетку – дьякон и дьячок шепчут что-то попу, сами трусят, оглядываются. Поп отстранил их рукой и выходит из боковых дверей на амвон. Сам – сивый, в очках, с редкой бородкой, и согнутый, старый совсем. Благословил народ и нам прямо говорит: «Шапки снимите, негодяи, не скверните не ваш Дом. За веру и до нас умирали в муках, мы ли убоимся? Гоните – уйдем к диким зверям и там будем славить. Какими сокровищами хотите заменить нам единого Бога? Какое сокровище спасет нас от смерти? Миряне, женщины, дети, Господь с вами, слушайте… »
И пошел, и пошел говорить. Бородой трясет. Руку с крестом поднял на меня, как на беса. Товарищи говорят, – надо выйти, а то в церкви народу много, не развернемся.
Мы вышли и ждем. А поп, слышим, блеет козлом на всю церковь, и бабы голосить стали. Дело ясное: попа к начальнику вести незачем. А, когда народ стал выходить, видим – выскочил дьякон и, нагнувшись, бежит. Нам тебя не надо! За ним идет поп в черной ряске, оправляет волоса. Мы ему кричим:
«Иди за нами».
Он голову сразу откинул:
«Зачем я должен идти за вами».
«Иди, не разговаривай!» – И матерно его обругали.
Я взял его за грудь, за крест. Тут наскочили на нас дурные бабы, заголосили, на руках повисли, попа протолкнули назад, в церковь, двери заперли и повалились у дверей. Шум, визг, слушать противно.
Мы говорим:
«Вы, бабы, успокойтесь, мы вашего попа все равно возьмем, из церкви тащить не станем, а выморим голодом».
Поставили у паперти двоих товарищей, остальные пошли в поповский дом, наелись, напились, стали сменяться; пятый был у нас разводящим. Продежурили так двое с половиною суток, и народ с нами день и ночь дежурил. А поп сидел голодный.
На третьи сутки бабы кричат в окошки:
«Батюшка, жив ли?»
«Жив еще», – отвечает.
«Поди выдь, благослови нас».
Поп закопошился и вышел, белый весь, едва стоит. Вздохнул и руку поднял – благословляет. Народ весь повалился. А я стою против попа один, гляжу на него. Значит – я проклятый? Бес? Так, что ли? Взял и ударил его штыком в туловище. Он схватился за лезвие, и сел, смотрит на меня. И кончился.
Взяли мы этого попа, раздели и оттащили в поле, чтоб не смели хоронить, пускай собаки сожрут. Противный он был голый, смотреть нехорошо.
А народ, бабы, старики, ребятишки сидят кругом на буграх, ждут, когда мы уйдем. Мы и ругали их, и стрелять грозили, – сидят, ждут. Потом договорились: – собрали они 400 рублей, купили у нас попа.
Вот, какое дело, сынок. А ты говоришь – Бог. Не Бог, а грех на свете. Так-то.
Издалека, шурша листьями, роняя капли, пошел ветерок по орешнику. Втягиваю через ноздри сырой, острый воздух. Во мне точно все разорвано, растерзано. Когда же конец этой ночи!
Ужасно жалко себя. Исхудал, в лихорадке, скорчился в комок, носом уткнулся в колени. Трус, жалкий трусишка. Попробуй, заори сейчас на Дехтерева? То-то.
Я весь точно прикрыт чугунной крышкой. Уверен, – если б при мне убивали этого попа и то смолчал бы. Молчу и гляжу. Темнота все та же, но кусты видны яснее: давеча я не видел вот этой веточки, совсем около лица…
– Сынок, а сынок, ты что замолчал?
И я весь медленно и ужасно вздрагиваю от этого голоса. Жить нельзя! На рассвете мы пойдем с Дехтеревым к полевым кухням, рядышком по лужам, по глине; он будет добрый, умильный. А завтра – опять ночь и разговоры…
Дехтерев исподволь наталкивает меня на зверство. Самолюбивый, как черт, насквозь. Добивается, чтоб и я начал над ним причитывать, как над невинным. Выдумал себе оправдание – «грех на свете», и сам весь в крови, по самые добренькие глазки. А если стану возмущаться, – донесет комиссару или пристрелит меня.
Вдруг нить мыслей обрывается, и с ясным спокойствием чувствую: а ведь я сам не знаю, что такое грех, а что добро, – я никогда не думал о нем.
Это простое открытие потрясает меня. Выпрямляюсь, оглядываюсь. В темноте видны уже кусты и сучья. За лесом проступают рваные края туч. Вот, – надрезанная вчера палочка торчит из глины.
Я не знаю ни греха, ни добра, как зверь. Нет, неправда! До боли напрягаю мутную память, – было что-то в моем бреду сегодня чистое, белое, щемящее. И вспоминаю – Дунечка!
Я оправляю шинель, шапку, снимаю варежку и гляжу на грязную руку с изгрызенными ногтями. А я когда-то этой рукой гладил Дунечкину голову… Целовал ее волосы. Глядел в ее глаза. Невозможно!
Почему не удержал ее? О, Господи! Любовь вошла в меня, воскресила сердце, и оно стало бессмертным, проникла в кровь, и чувства стали добрыми. А я, как глухонемой, только мычал, не понимая, почему мне неуютно. Не для того же я родился на свет, чтобы мокнуть рядом с Дехтеревым под осенним дождиком. Дунечка оторвала меня от своего сердца, и я – в яме. Но зато теперь я знаю, что такое – зло!
Я осторожно и быстро поднимаю винтовку и прилаживаюсь с ней на земле. Скоро будет совсем светло.
Внизу, как сырой кнут, хлопает выстрел. Начинается перестрелка. Ухнул и покатился по оврагу удар орудия, и снаряд с жадным сюсюканьем уходит в сырую мглу.
Эти знакомые, еще вчера так угнетавшие, звуки наполняют меня мужество. Чтобы сдержать дрожь лихорадки, стискиваю челюсти. Какое счастье утвердить в себе костяк: – мне выбора нет! Лежу и повторяю: – «Что такое зло – я знаю, и на этом спасибо».
Неожиданно и не в том месте, куда гляжу, а правее, около меня, появилась голова Дехтерева, в картузе – козырьком на ухо. Он полз осторожно между орешин и лег у пня, выпрастывая локти, чтобы устроиться удобнее с винтовкой.
Затем приладился и, не спеша, повернул ко мне лицо, красноватое, хитрое, с улыбочкой под редкими усами, и широкой бородой, с бесцветными глазами, как щелки:
– Один за березой показывается, – говорит он деловым шепотом, – посмотри-ка, ваше здоровье, в бинокль.
Но улыбка сразу сходит с его лица, – глаза изумленно раскрылись, забегали, и через мгновение он важно и тяжело глядит мне в глаза.
Я тоже молчу и прыгающим пальцем нажимаю курок, собираю всю силу, чтобы нажать… И вдруг ружье само толкает меня в плечо. Выстрел совсем негромкий. В изнеможении я ложусь щекой в липкую грязь.
Потом пошли какие-то простые, кроткие мысли. С трудом, охая, я начал ворочаться и вытащил ноги из ямы. Голову ломило, во рту – медный вкус.
Дехтерев лежал на боку, прижавшись к пню затылком. В сжатом кулаке – трава, вырванная с землею. Свернутое, оскаленное лицо его продолжало глядеть остекленевшими глазами.
С усилием я подумал:
«Это только – убитый человек, и ничего страшного нет. Ну-с, хорошо-с! Бежать лучше всего низом, кустами, там туман. Подстрелят – наплевать, выбора нет».
Цепляясь за скользкие, сыплющиеся дождем ветки, я начал спускаться в овраг. Но ноги не выдержали, я покатился, и пули с чавканьем зашлепали вокруг меня, сбивая листья.
Я перешел и отдался в руки белым только на следующую ночь.
Рассказ «В бреду» был написан в 1918 г. в Одессе. Толстой читал его вслух публично на заседании кружка «Среда» 25 (12) декабря 1918 г. Рассказ описывает, очевидно, события весны 1918 года на Дону, где Добровольческая армия пыталась взять Екатеринодар.
Реальным комментарием к событиям, описанным в рассказе, могут быть сообщения из местных газет 1918 года, собранные Антоном Карташёвым и распубликованные в международной прессе. Одесская газета «Сын Отечества», ссылаясь на газету “The Church Times” (1919, No. 2949), поместила осенью 1919 г. материал «Русская церковь при большевиках», из которого мы узнаём о следующих инцидентах: «О. Мих. Лисицина из ст<аницы> Усть-Лабинской с издевательствами водили по деревне, били его так, что он на коленях молил своих мучителей покончить с ним. В ст<анице> Владимирской на Куб<анской> территории они убили свящ. Ал-дра Добровольского, бросили его тело в свалочное место. Когда один из прихожан пришёл похоронить его тело – он был убит. Священник монастыря Марии Магдалины Куб<анской> обл<асти> Гр. Никольский после литургии, на которой он причащал верующих, был выведен из храма и убит выстрелом в рот. Красноармейцы в это время кричали: «Мы тебе дадим причастие!»[2]
Офицер, мобилизованный красными, переходит к белым: вероятно, прототипической для этой сюжетной линии рассказа был случай генерала Шварца: Шварц (фон Шварц) Алексей Владимирович, 1874-1953 – генерал-лейтенант, профессор, военный инженер. Зимой 1918 г. по поручению Троцкого организовал Красную Армию. Летом 1918 г. бежал на юг. Был генерал-губернатором Одессы, после ее падения начал формирование Южно-Русской Армии. Эмигрировал[3]. Сюжет рассказа преобразится позже, в романе «Восемнадцатый год», в эпизод перехода Рощина к белым: его тоже подозревает в измене пожилой солдат-идейный книгочей; защищаясь, Рощин вынужден его убить.
Рассказ рисует любопытную фигуру большевика-атеиста Дехтерева, озлобленного на Бога за то, что тот его, губителя, не останавливает, и на попа за то, что его, мучителя, не благословляет, и убивающего попа. Подобно Федору Павловичу Карамазову, он нарушает границы дозволенного в опытных целях. Федор Павлович делает это в надежде, что Господь его остановит. Дехтерев – в подтверждение своего убеждения, что небо пусто.
На вопрос, можно ли простить разбойника, почти одновременно отвечал и Иван Бунин. В восприятии многих сам он рисовался консерватором, который ненавидел народ и сгущал мрачные краски. Думается, прежде всего Бунин пытался противостоять такому истолкованию собственной позиции. В рассказе «Третьи петухи» писатель решает вопрос о разбойниках, «поправших уставы человеческие и божеские», в пользу всепрощения.[4]
Господь, желая покарать страшных разбойников, насылает на птиц молчание, чтоб разбойники не проснулись и не услышали, как их ладья тонет в «вихре морском». Но Фока Угодник ослушался и разбудил злодеев «ради третьих петухов <…>, в слезы любви и раскаяния некогда повергнувших Петра Апостола». Господь прощает Фоку. Возможно, текст этот полемизирует с теми, кто призывает мщение на головы большевиков или сам мстит им; тогда в первые попадает Толстой-публицист в «Разговоре у окна книжной лавки», во вторые – герой его рассказа «В бреду», убивающий Дехтерева. Впоследствии именно Бунин сохранит на многие годы непримиримую позицию по отношению к большевикам – никогда, однако, не призывая к мести.
В рассказе Толстого молчаливой, но неодолимой силой выступает народная вера. Народ нуждается в Боге и верен своему пастырю, выкупая его тело для погребения. Герой хочет, подобно народу, перестать быть «как зверь», хочет очиститься от греха, и здесь помогает ему мысль о любимой девушке.
Возрождающее воздействие Дунечки на духовную жизнь героя отразило духовный и творческий подъём, внесенный в жизнь Толстого любовью к Наталии Крандиевской. Перемены в его облике отмечает Аделаида Герцык в письме Волошину 11 (24) января 1915 г.:
Ал<ексей> Толс<той> сделал меня своей confidente и говорит мне о своей любви к Наташе Крандиевской (не выдайте меня ему, если будете писать!), о том, как любовь эта возродила его, – и действительно у него молодые лучистые глаза, и говорит он, медленно подыскивая слова и спотыкаясь из желания быть искренним в каждом слове. На днях он обещал привести мне обеих сестер для более близкого знакомства.[5]
Чувствуется, что образ Дунечки оснащён биографическими реалиями: юность сестер Крандиевских, «московские переулки» и т.д. Дунечка из рассказа и героиня романа Даша не просто похожи – Толстой сохраняет следы их идентичности: в одной из сцен романа Катя называет Дашу Дунечкой – детским прозвищем (ср. Дюна – прозвище младшей сестры Крандиевской). Но психологический профиль Дунечки всё же иной, чем у Даши – у той, в отличие от Дунечки, своеволие не является главной чертой личности. Даша преувеличенно брезглива, она страдает от затянувшейся девственности, – она, быть может, во многом розановский «человек лунного света», Диана-девственница. Изображенная в рассказе «В бреду» девушка холодна оттого, что, как декадентам, как Гиппиус, ей нужно «Чуда!» – обычная любовь её не прельщает. В рассказе подчеркивается, что это метафизическое недовольство. Этический максимализм, требовательность Дунечки оказываются необходимыми герою, чтобы разобраться в себе и мире и понять, где добро и где зло.
Товарищ Кузьма – впоследствии отталкивающий персонаж романа Толстого «Хождение по мукам», чахоточный и свирепый большевик.
Лаба – речка, приток Кубани. Возле станицы Тихорецкой находится станица Усть-Лабинская. В дневнике Толстого весной 1918 г. сделана запись, где оба эти названия: Лаба и станица Тихорецкая – упоминаются в связи с первыми сообщениями о Корнилове, ср.:
Прошел слух, что у станции Тихорецкая появился Корнилов <…> и мобилизует лошадей. Советы заволновались. Формировали отряды. Разбили Корнилова, он отступил к Лабе и рассеялся. Во второй раз появился с отрядами и с юга подошел к Екатеринодару и занял кожевенные заводы. Начались бои. Погибло много советских войск. Когда Корнилова вышибли с кожевенных заводов – нашли одного убитого, двух раненых офицеров и сломанные пулеметы. Войска у Корнилова конные, с огромным количеством вьючных пулеметов. Есть женские батальоны, горцы. Он применяет тактику – дает себя окружить (засека, овраг, плавни) и ночью, когда начинается бой, ускользает <…>.[6]
Набат [7]
Посвящается М. С. Цетлиной
Дрогнула земля, поднялась пупом, рассыпалась, и вышел из нее, встал, как столб, мертвец.
Взглянул пустым взором на месяц, что мчался в клубах облаков над кремлевскими башнями, повернул голову налево, озираясь, и пошел.
Был он высок и костист, сутулый. Всего до пят покрывала его монашеская мантия, с клобуком, надвинутым на лицо.
Выпростал из-под мантии длинные руки, взялся за замок, что висел на двери в колокольню, сорвал его, и железная дверь завизжала на ржавых петлях.
Тяжко ступали шаги мертвеца по исхоженным ступеням. Дрожала от креста до земли колокольня Ивана Великого.
Галки, дремавшие на балках, завозились, царапая о своды крыльями и сели опять в темноту, затихли. Мертвец взял руками колокольный язык, раскачал его и бросил.
Бом… Тысячеголовый, низкий, как туча, возник и пошел на четыре стороны колокольный, большой голос. Бомм, бомм, бомм, – пробудились, ударили, запели, загудели колокола кремлевские и китайгородские, и по всему черному городу, перекинулись за Москву-реку, во все монастыри, полетели далее на четыре стороны, до четырех морей по русской земле.
От гула и звона дрожала земля, рассыпались могилы. Выходили из них люди ржавые и древние, отряхали прах, озирались на свет лунный, сбивались в толпы, в полки, и, сорвавшись, как птицы, черными стаями летели с Поморья, с Уральских камней, со всего Дикого поля и с Севера к сердцу земли, туда где неустанно гремел голос Ивана Великого, качался стопудовый колокольный язык страшнейшего из мертвецов – царя Ивана Грозного.
– Беда, беда, беда над русской землей!
Нет покоя на земле. Поднимаются ратники и воеводы, убиенные и замученные. Открылись их раны, чернеют.
Срываются с лесов повешенные, с колес изрубленные, от плах казненные, выходят из рек убиенные водою. Повсюду – от моря и до моря.
Нет покою. Сама земля болит.
– Страшнее всех мук – мука безвременья.
И мертвецы летят стаями в ночной бездне.
Над кремлевскими башнями месяца не видно, – заволокло тучами, – свищет ветер и бьет тучи к земле, к домам.
Злодеи, заворовавшие русскую землю, спят дурным сном, стонут во сне, вскрикивают дико, кровь застывает в жилах.
Тучи все ниже, глуше покрывают, как овчиной, город.
Бросил царь Иван колокольный язык, сдвинул клобук с лица и нагнулся вниз с колокольни, – слушает. На Москве тихо.
И только его слуху различимы беззвучные вопли и скрежеты неуспокоенных духов, терзающих спящих злодеев.
И различим еще далекий гул и топот живых людей, идущих вслед за мертвыми во спасение родной земли.
Это первое обращение Толстого к теме Ивана Грозного. За романтическим сюжетом об вмешивающихся в битву предках (портретах, статуях) стоит фольклор – мифы и легенды о святых покровителях, в критический момент приходящих на помощь потомкам, вступая в бой с врагом. Существует известный осваговский плакат работы Аникста (1919) – Святой Георгий Победоносец во главе русских войск гонит к адской пропасти кучку большевиков. Рассказ Толстого носит сходный «осваговский» характер.
Любопытно, что к решению патриотических задач он призывает именно Ивана Грозного, рассёкшего Русь на две части и воевавшего против своих же Новгорода и Пскова. Оживающие мертвые здесь играют охранительную, позитивную роль. В будущем романе оккультный эпизод, шествие мертвых полков, привидевшееся сумасшедшему дезертиру, напротив, послужит страшной прелюдией к убийству одного из героев – поэта Бессонова.
______________________________________________________________________________________________________
[1] Толстой А. Н. Собрание сочинений Алексея Н. Толстого. Книга вторая. Лихие года. Рассказы. Издательство З. И. Гржебина. Берлин–Петербург–Москва, 1923. С. 149–164.
[2] «Большевизм и церковь». Сын Отечества, 19 ноября 1919 г.
[3] Я. Кефели. С генералом А.В. Шварцем в Одессе (осень 1918-го – весна 1919 года) //1918 год на Украине. М., 2001., С.348–367. О нем очерк А. Ветлугина «Продавцы шпаг» – А. Ветлугин. Указ. соч. С.50.
[4] Объединение №1, 28 (15) янв. 1919 г.
[5] Сестры Герцык. Переписка., М., 2002, с.151-152.
[6] Дневник 1917–1918 гг. //А.Н. Толстой. Материалы и исследования, С.360.
[7] Журнал «Москвич» (Одесса), № 1, 15 (28) января 1919. В том же номере опубликованы стихи Крандиевской.