PG Slots ДЕГОТЬ ИЛИ МЁД Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель (1917 — 1922) — Глава 9. Одесская журналистика: статьи из газет — Елена Д. Толстая

ДЕГОТЬ ИЛИ МЁД
Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель
(1917 — 1922)

Глава 9. Одесская журналистика: статьи из газет

То, что надо знать

Последние годы научили истине: я не знаю даже того, что должно случиться через минуту, через мгновение. Перед моими глазами – темная, неощутимая, как воздух, и непроглядная, как ночь, завеса.

Я слышу в этой темноте грузный шаг истории: ураган ревет во всех снастях, но к какому берегу бежит корабль, что там, куда до боли я всматриваюсь – не знаю.

Тогда невольно обращаюсь назад, гляжу в прозрачную тишину прошедшего. Я вижу точно древний город, слой за слоем построенный на остатках стен и фундаментов. На вершине – живущие, жизнь. В глубине, где лежат циклопические камни – последняя истина. И снизу до верху толпятся легионы теней – отошедшие строители города.

Таким – огромным холмом на мировой равнине я представляю Россию. Я думаю о ней, потому что страдаю: я один из многих, опрокинутых непогодой, бушующей там, наверху, в городе живых.

Мне говорят – Россия погибла, распалась; неудачная война и большевизм потрясли ее до основания; чужеземные войска клочком бумаги разрубили ее, как наковальню картонным мечом.

Я этому не верю и не могу верить, потому что ни теориями и формулами, ни облеченным в красногвардейскую форму силлогизмам – не уничтожить живой, реальной формы. Ни война, ни революция не убили народ, и в нем не уничтожили сущности, делающий его единым народом. Иерихон пал от трубного гласа, потому что иерихонские стены были плохо построены. Россия может развалиться только тогда, если ее основание лежит на неверной и зыбкой почве, если народы, входящие в государство, соединены случайно рукой завоевателя, или общим несчастьем, или общей надеждой.

Россия слагалась медленно, органически соединяла племена под единый свод, готовила огромные пространства для будущей, четвертой культуры. Ее основание – инстинкт славянских племен к соединению в одну расу.

Свод треснул, рухнул. Но миллионы теней все так же теснятся от основания до вершины, где гремит гром, сверкает молния, падают мертвые. Но народы живы, и нет той причины, которая ослабила бы их центростремительную силу.

Свод рухнул – нужен новый свод, более просторный и надежный. И нельзя называть начало нового строительства – развалом, хотя воздух и полон еще пыли, и еще шумят камни недавнего обвала.

Строить с новой, с более сильной, с истинной верой в грядущую культуру, строить потрясенное на вершине и незыблемое в основании единое наше государство – вот вывод из пяти годов пережитых страданий. Вот то, что дано нам знать.

 

От приехавшего с севера Толстого в Одессе, очевидно, ожидалось некоторое – политическое или партийное – самоопределение, или хотя бы ориентация относительно существующих здесь основных политических лагерей.

Толстой начал печататься в одесской печати не сразу по приезде, а через неделю по возвращении из гастрольной поездки. Его первая статья в Одессе – скорее, фельетон в старом понимании, то есть субъективное «эссе» на свободную тему – появилась в «Одесских новостях». Очевидно, и сам Толстой, и его читатели и коллеги рассматривали её как своего рода декларацию. Однако продолжения не последовало – больше Толстой в «Одесских новостях» статей не печатал.

Остаётся предположить, что откровенный национализм, риторика в стиле «официальной народности», вроде «Россия слагалась медленно, органически, соединяя племена под единый свод», и вытекающая из неё решительная поддержка русской великодержавности, отчасти в духе газеты «Накануне» (Москва, 1918), которую издавал Ю.В. Ключников, панславистские чаяния в теософской терминологии, в виде некоей «четвертой культуры» – всё это могло не понравиться издателю «Одесских новостей» Израилю Моисеевичу Хейфецу. (Вспомним: той осенью Толстой отправил письмо Андрею Соболю в Киев, в котором жаловался, среди прочего, на «писательника Израиля Моисеевича»).

В остальном фельетон построен на распространенной «археологической» метафоре цивилизации как вертикальной структуры: «последняя истина» – то есть идея, положенная в основание цивилизации – скрыта в глубине, под циклопическими камнями. В октябре 1918 г. Толстой утверждает, что, несмотря ни на что, идея эта верна; что Россия – живая, реальная форма; что ничто не уничтожило сущности, делающей её население живым и единым народом, связанным центростремительной силой, – и предлагает отнестись оптимистически к пертурбациям на поверхности: нужно построить новый свод, а всё происходящее считать не развалом, а началом нового строительства.

Политическим поводом для таких настроений могла быть отмена гетманом независимости Украины в сентябре 1918 г. Русские газеты южных губерний безудержно ликовали. Украинские же националисты на местах начали готовиться к восстанию.

В статье «То, что надо знать» Толстой заявляет по сути то же самое, что в опубликованном тогда же, в октябре 1918-го, отрывке «Между небом и землёй. Очерки литературной Москвы»: твёрдую веру в то, что вопреки всему, Россия жива. Нежелание считать катастрофу катастрофой и попытки смотреть на происходящее с птичьего полёта, глазами будущего историка напоминают о прошлогодней его статье «Из записной книжки».

 

«Клочком бумаги разрубили её, как наковальню картонным мечом» – Клочок бумаги – Брестский мир.

Картонный меч – тематизирован в драме «Балаганчик» А. Блока. Театральный образ наковальни, разрубаемой картонным мечом, ведёт за собою вагнеровские ассоциации – обычный код для обозначения воюющей Германии.

«ни теориями и формулами, ни облеченными в красногвардейскую форму силлогизмами – ср. в «Смерти Дантона»  образ Робеспьера – ходячей формулы.

четвертая культура – Ср. запись Волошина о разговоре с А.Р. Минцловой: «У славянской расы есть особые силы. Она четвёртая мировая раса, и из неё должна выйти шестая.»[1]

Левиафан[2]

Часто приходится слышать: «если бы не наша революция, то центральные державы были бы разбиты год тому назад. Если бы не этот рохля Керенский[3] – в июле свернули бы шею большевикам, ввели порядок в армию и война была бы окончена к прошлому Рождеству».

На этих «если бы» и «кабы», в сослагательном наклонении, строится исторический взгляд на события у многих и многих даже серьезных людей. И от «бы» и «кабы» у них опускаются руки: «да, батенька мой, опозорились мы, как никто».

А вот, тоже, «если бы Блюхер не подоспел, то Ватерлоо было бы выиграно Наполеоном и тогда… ».

«А если бы Юлий Цезарь побоялся перейти Рубикон… » и т. д.

Можно написать очень интересную книгу: «Всемирная история с точки зрения “бы” и “кабы”» – но вряд ли она сослужила бы иную пользу, кроме развития у читателей сильнейшей неврастении.

Неврастении я боюсь, и, поэтому, стараюсь держаться другого, более монументального взгляда: думаю, что исторические события складываются только под влиянием бессознательной психологии огромных народных масс. Во времена революций этот закон становится настолько очевидным и явно действующим, что целые народы захватываются воображением, как отдельные организмы, как полуразумно-трагические существа – Левиафаны, с предопределенной судьбой.

Левиафан – как всем известно, – прожорливое, грузное, свирепое существо. Воспитывают его боги целыми столетиями, для обуздания насылают войны, чуму, революцию и пр. От этих встрясок он становится зрячим, организованным и прекрасным и начинает ревновать к богам. Такова легенда.

Левиафан России, триста лет сидевший на цепях, был страшен. Выпущенный на свободу, он не сразу осознал, что это – свобода, и продолжал лежать неподвижно А когда почувствовал голод и стал поворачиваться – тысячи просветительных секций в паническом страхе начали бросать ему в брюхо газеты, листки, брошюры, брошюрки, книги: «Левиафан, Левиафан, помни права человека». Но он не умел читать, и хотел пищи и пищеварения.

Помню лето 1917 года в Москве. Знойные, покрытые мусором улицы. Неряшливые любопытствующие, – «где, что говорят?», «где, что продают?», – толпы людей. Митинги – сборища лентяев, зевак, обывателей, тоскующих по неизвестному будущему, и над задранными головами – «оратель», с надутыми жилами. И у магазинов длинные очереди ленивых солдат, за табаком и мануфактурой. Помню чувство медленного отвращения, понемногу проникавшее в меня. Ведь это – заря свободы. Это – народ, призванный к власти. Помню чувство бессильного отчаяния <,> когда приходили дурные вести с фронта. Помню, как в дыму запылавших усадеб и деревень, почудился страшный призрак: раскосое, ухмыляющееся лицо. Змея Тугарина, вдохновителя черного п<е>редела.

Было ясно, – не хотелось только верить, – в России – не революция, а – ленивый бунт. Ничто не изменилось в своих сущностях, качественно осталось тем же, сломался только, рассыпался государственный аппарат, но все тысячи колес валялись такие же – ржавые, непригодные.

Было чувство гибели, стыда, отчаяния. И все это поливалось сверху потоками слов, ливнями трескучих фраз, проскакивающих через сознание без следа. Над Москвой трепался воткнутый бронзовому Пушкину в руку красный лоскут.

Такой Россия не могла жить. Она была ни великой, ни просто государством, а – табором, хаосом.

Левиафан расправил члены и пополз искать пищи, наслаждаться пищеварением.

Кто мог его остановить?

Возвращаясь к сослагательной форме, я бы сказал: разве не страшно, если бы Россия осталась после мартовского переворота удовлетворенной? Разве сонный, не зрячий народ мог быть великим, работать плечо о плечо со старшими братьями? Да, ему нужно было пройти кровавый, отчаянный, благословенный путь испытаний. Погибнуть, или прозреть.

От боли и отчаяния Левиафан должен быть поднять голову и прозреть. Боль и отчаяние должны организовать его хаотическое тело, укрепить в нем добро, волю и порядок.

Большевики были этой болью и отчаянием России. Большевизм – болезнь, таившаяся в ея недрах со времен подавленного бунта Стеньки Разина. Болезнь, изнурительная и долгая, застилала глаза народу, не давала ему осознать государственности, заставляла интеллигенцию лгать и бездействовать, вызывала непонятную тоску, больные мечты по какой-то блаженной анархии, о воле в безволии, о государстве без государства.

И вот, болезнь прорвалась и потекла по всем суставам кровавым гноем. Россия распалась. Но это распадение было инстинктом больного. Отпавшие части начали борьбу с болезнью и победили. Все нездоровое, шаткое, неоформленное сгорело и горит в этой борьбе.

Теперь – ближайшая задача: со свежими оздоровленными силами начать очищение Великороссии. Москва должна быть занята русскими войсками. Этого требует история, логика, гордость, порыв изболевшегося сердца. И там, в Москве, все те, кому дорого великое, а не малое, кому дорога свобода и мила, – должны соединить в единый организм – в тело прозревшего Левиафана – все временно отторгнутые части.

Россия было большой, теперь должна стать великой.

Благословенны павшие за это дело – их кровь легла под стены новой России.

 

Начиная со второй статьи, «Левиафан», Толстой печатался в «Одесском листке», – фактически органе партии конституционных демократов. Газета эта, издававшаяся С. Ф. Штерном[4], была заметно «правее» «Одесских новостей», которые даже советские историки характеризовали как «буржуазный орган радикального направления». Фактически «Одесский листок» являлся органом партии конституционных демократов, и Штерна называли «одесским Милюковым». А в ноябре-декабре 1918 г. корреспон­ден­том «Одесского листка» становится реальный Павел Николаевич Милюков, который печатает здесь свои «Листки из дневника».

Правда, в ситуации 1918 года нюансы сглаживались, и пламенные филиппики темпераментного умницы Станислава Радзинского в «Одесском листке» звучали не «правее» многих замечательных статей в «Одесских новостях».

В «Одесском листке», кроме Толстого, работал ещё один «гость» – известный столичный журналист Ал. Яблоновский[5].

Конкурирующие фирмы в конце 1918 г. вступили в открытый конфликт. Дело в том, что «Одесские новости» утверждали, будто Добровольческая армия состоит из черносотенцев – и «Одесский листок» резко осудил «Одесские новости» за публикацию материалов, которые вредят общему делу. П.С. Юшкевич (публицист, брат писателя С.С. Юшкевича) в «Одесских новостях» обвинил «Одесский листок»[6] в антидемократических настроениях правого блока, в антисемитизме, в том, что он якобы вступил в коалицию с Пуришкевичами и Бобринскими.

В ответ «Одесский листок» заявил, что «стоит на почве коалиции с демократическими и умеренно-социалистическими партиями, <но> в то же время со всей доступной ему силой обрушивается на демагогию, интернационализм, максимализм, заигрывание с большевиками, нападки на армию, подкоп под государственность и т.д.»[7]

Статья «Левиафан» была опубликована в приложении к «Одесскому листку» №227 от 27 (14) октября 1918 г., названном «Накануне возрождения России». По всей вероятности, приложение это связано было с оформлением «Союза Возрождения России».

Контекст был самым престижным; ср.:

 

«В приложении к сегодняшнему № «Одесского листка» (стр. 3-6), посвященному вопросу возрождения и воссоединения России, помещены произведения следующих авторов:

Академика И.А.Бунина – стихотворение из цикла «Русь».

Л.П. Гроссмана – «Неистребимое»

А.М. Де-рибаса [8]– «Родина родин».

Проф. К.А.Кузнецова – «У берега».

Академика Д.Н. Овсянико-Куликовского[9] – «Всероссийский простор».

В.А. Розенберга[10] – «Прежде всего».

Сторонний – «Союз Возрождения России».

Гр. А.Н. Толстого – «Левиафан».

Проф. В.Н. Твердохлебова – Экономическая предпосылка единой России.

С.Ф. Штерна – «Потерянный и возвращённый рай».

С.С. Юшкевича – «Сумерки».

 

У Толстого здесь заметны мотивы, знакомые по статьям 1917 г. Бердяева и Чулкова, по «Великому дурману» Бунина и по собственной статье Толстого «На костре»: революции не было, был ленивый бунт. В испытании Россия перегорит, прозреет, выздоровеет – и станет великой (ср. «Между небом и землёй»). Словом, Толстой прибегает здесь к модели необходимых страданий, без которых не преодолеть болезни – «Большевики были этой болью и отчаянием России».

Идея, что в недрах России со времён подавления бунта Стеньки Разина таится болезнь, вызывающая «непонятную тоску, больные мечты о какой-то блаженной анархии, о воле в безволии, о государстве без государства» – напоминает сразу о многом: это и Андрей Белый с его мотивами  больной татарской крови и клубящегося хаоса окраин, и группа «Скифы», поэтизирующая анархическую «волю», и нарождающееся евразийство, и Пильняк.

Толстой и здесь не умерил своего великорусского, государственнического пафоса: программа на ближайшее будущее – взятие Москвы «русскими войсками». За этим следует двусмысленная фраза, которую можно прочесть и как обращение к большевикам – даже если Москва останется большевистской:

 

И там, в Москве, все те, кому дорого великое, а не малое, кому дорога свобода и мила, – должны соединить в единый организм <…> – все временно отторгнутые части.

 

За вычетом оговорки о свободе, перед нами программа «единой и неделимой», на которой Толстой, как евразийцы и национал-большевики, помирится с советской властью.

«Левиафан» предлагает ещё одну метафору происходящего: на этот раз Толстой воспользовался знаменитым термином английского политического мыслителя конца XVII века У. Гоббса, определявшего государство как сверхчеловеческий организм. Но, вероятно, сам образ Левиафана возник у Толстого под впечатлением статей и стихов Волошина военных лет, вряд ли он знал Гоббса. Волошин писал в статье 1915 г.:

 

Европейский материализм, создавший интенсивную машинную культуру и развивший молниеносную быстроту сообщений о обмена, дал возможность возникнуть величественным государственно-промышленным организмам, которые, естественно, начинают самостоятельное биологическое существование с пожирания друг друга.

Трагедией человеческого духа в ближайшие времена будет борьба мыслящей, божественно-самосознающей, морально-ответственной за свою судьбу клеточки, включённой в стихийные пищеварительные процессы возникающих простейших организмов высшего порядка.[11]

 

Особенно должно было запомниться ему стихотворение Волошина, которое, как мы знаем, широко обсуждалось в московских кругах, близких Толстому. Оно так и  называлось «Левиафан»:

 

Сердце его твердо, как камень

И жестоко, как нижний жернов…

На всё высокое он смотрит смело.

Он царь надо всеми сынами гордости.

(Иов, XLI)

Множество, соединенное в одном лице, именуется Государством – Civitas. Таково происхождение Левиафана, или, говоря почтительнее, – этого Смертного Бога.

Гоббc. «Левиафан»

 

Восставшему в гордыне дерзновенной,

Лишенному владений и сынов,

Простертому на стогнах городов,

На гноище поруганной вселенной, –

Мне – Иову – сказал Господь:

«Смотри:

Вот царь зверей, всех тварей завершенье,

Левиафан!

Тебе разверзну зренье,

Чтоб видел ты как вне, так и внутри

Частей его согласное строенье

И славил правду мудрости Моей».

И вот, как материк, из бездны пенной,

Взмыв Океан, поднялся Зверь зверей –

Чудовищный, огромный, многочленный…

В звериных недрах глаз мой различал

Тяжелых жерновов круговращенье,

Вихрь лопастей, мерцание зерцал,

И беглый огнь, и молний излученье.

«Он в день седьмой был мною сотворен», –

Сказал Господь, –

«Все жизни отправленья

В нем дивно согласованы:

Лишен

Сознания – он весь пищеваренье.

И человечество издревле включено –

В сплетенье жил на древе кровеносном

Его хребта, и движет в нем оно

Великий жернов сердца.

Тусклым, косным

Его ты видишь.

Рдяною рекой

Струится свет, мерцающий в огромных

Чувствилищах.

А глубже, в безднах темных,

Зияет голод вечною тоской.

Чтоб в этих недрах, медленных и злобных,

Любовь и мысль таинственно воззвать,

Я сотворю существ, ему подобных,

И дам им власть друг друга пожирать».

***

Из бури отвечал Господь:

Кто ты,

Чтоб весить мир весами суеты

И смысл хулить моих предначертаний?

Весь прах, вся плоть, посеянные мной,

Не станут ли чистейшим из сияний,

Когда любовь растопит мир земной?

Сих косных тел алкание и злоба –

Лишь первый шаг к пожарищам любви…

***

9 декабря 1915

Париж

«Черный передел» – название террористической народовольческой организации 1870 гг.

Красный лоскут – реминисценция из поэмы «Двенадцать» А. Блока.

 

Разговор у окна книжной лавки [12]

С кем ни начнешь беседу – все говорят, – русская литература кончилась, отдала богу душу, репьем поросла. А была когда-то великой, была великим обличением и совестью, теперь прикрыла лицо, стала великим молчанием. Никто не пишет, и не может, и не хочет – разве понатужится через силу и родит дитятку с трагическими, выпученными глазами, как у японских собачек. И стоит это дитятко одно на сухих песках – погордиться нечем, хоть плачь, да вытаскивай Пушкина, поднимай мощи Печорина, Пьера Безухова. Но сегодня-то, сегодня чем мы горды?

Ну горды-то мы хотя бы тем, что устроили такую мировую пакость, какую свет еще не видал.

– Положим. Для этого нужен талант.

– Бездарный народишко так и сойдет со света – тихо, скромно, бездарно. Мы – же, русские – ого-го!

– А все-таки, позвольте вам постоять на крылечке, на ветру – проветриться.

– Нужна одежда – войти в дом; сесть пировать – нужны ризы.

А разве есть краше ризы, чем ризы искусства? Мы же пока тащим их с гробов; хорошие ризы, но с покойничков, – глазетовые; а под ними голые ноги торчат, грязные и волосатые. Неудобно. Пока приходится постоять на ветру.

– Все-таки это меня удивляет – почему так все вдруг иссякло. Мы с таким же успехом могли остановиться около сапожной лавки – купить книг.

– Кажется мне, что главная причина молчания та, что в нашей жизни нет еще героя. Не готова глина, из чего лепят, нет духа – вдохнуть в него жизнь.

– Помилуйте! Оглянитесь только. Да вон, хотя бы, идет с газетами и с белым крестиком на груди – герой.

– Герой на поле битвы – да. Герой действия. Его основа – мужество, его раскрытие – отвага, его поведение – борьба. Эти люди идут по прямой и ясной линии. Они – творение века, но не дух его, темный и трагический. Искусство описывает их с такой же любовью, как облака, солнечный день, сияние моря. Я же говорю о «герое нашего времени», о еще не сотворенном существе, в котором скрещиваются линии добра и зла. В нем мужество скрещивается с упадком духа, отвага с трусостью, борьба с бездействием, и т. д. В болезненных точках скрещения проступает его духовное тело; чем больше их, с тем большей четкостью рисуется душа героя – душа народа. Точка скрещения есть трагический момент – глина для творчества. Древнейший герой, в ком трагедия достигла высшего воплощения, – Эдип.

Но в наши дни народ еще только проходит одну линию своего поведения, другая, перерезающая ее, только намечается. Народ еще не трагичен. Где и в чем произойдет скрещение, и кто будет символом века, героем – новым Эдипом, – загадка.

Были Печорин, Волконский, Пьер, Базаров, Раскольников, князь Мышкин, Рогожин, братья Карамазовы и пр. и пр. – все это старшие богатыри, аристократы. Искусство же неумолимо шло к демократизму, стремилось раздать свои сокровища всем, всем, всем, быть понятным, удобоваримым для всех.

И вот начали искать героев в толпе, поехали за ними в захолустную глушь. Литература растеклась по будням, по всей деревянной, сонной Руси. Право на героя получил всякий, даже у себя за столом, в подтяжках, за рюмочкой водки. Символом века стал доктор Астров.

Таково было время. Все 286 тысяч русских гимназистов принялись выражать в стихах неопределенную тему и печатать их в «журнале для всех».

Лучи творческой воли раздробились, рассеялись, превратились в матовый свет, поэтому казалось, что искусство пало. Оно – просто сделалось скучным. Будни стали несносны. Изображая жизнь, увидели, что можно ее не изображать, а просто – жить, результат получился тот же.

Тогда началась тоска по острым ощущениям, – по изощренности; захотелось блеску, света, красок.

К тому же удушающей тучей надвигалась мировая война. И литература предалась наслаждению от собственного процесса творчества, стала изысканной. Реалисты-писатели хмуро, в порядке отступили в «Ниву». 286 тысяч гимназистов начали изучать Уальда (sic!) и носить платок в манжете.

Но все эти небывалые удовольствия сразу прерывает грохот пушки. Война плодит героев – явление во всяком случае не в памяти старожилов, и литература, стерев румяна, одевшись в защитный цвет, наспех, как писарь, начинает записывать, описывать геройские подвиги, мужество русского солдата и прочее… Хочется поглубже вздохнуть горным воздухом героизма. Но творчества нет.

И вот революция. Боже! Какой простор! Наконец-то русский интеллигент, с таким трудом подведенный к дню первого марта, сам уж, без помощи, встанет на зыбкие ноги, и счастливый рабочий обретет права, и мужичок благодарно осенит себя крестом на утреннюю зарю.

Добрая, старая литература затаила дыхание, чтобы, насладившись созерцанием добродушнейшей из революций, грянуть в хвалебном гимне.

И вдруг грянуло с другой стороны. Выросли, как туман в лесу, как кошмар из углов темной комнаты, фигуры «героев нашего времени»; зарычали о «всеобщей справедливости», принялись вгонять «всеобщую справедливость» в непонимающие головы пулями, и так далее.

Тогда по литературе пошел зубной скрежет: такая брала досада! Васька Буслаев герой? – герой. Стенька Разин герой? – ну еще бы. А «народный комиссар» – герой?

Иные, посмелее, обращались с разумным словом: «Оглянись, окаянный человек, кого ты штыком порешь? Мать свою родную порешь. Зачем на мать посягнул? Разве ты Эдип? Так вырви глаза, будь героем!»

Но глаза еще целы. Трагедия доведена только до половины, и литература принуждена молчать, ожидая.

И вам, господин «народный комиссар», литература предъявляет счет за все проторы и убытки, и подносит его вместе с застежками от античного платья царя Эдипа.

Ими он вырвал свои глаза.

 

Еще раз напомним: мы рискуем предположить, что именно эта сцена лежит в основе того эпизода мемуарной заметки Бунина, где Толстой говорит «у меня самого рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть глаза Ленину или Троцкому, попадись они мне, – вот как мужики выкалывали глаза заводским жеребцам и маткам в помещичьих усадьбах, когда жгли и грабили их!»[13] Видимо, Бунину запомнилась интенция ослепления, и она наложилась на его собственные впечатления о поведении мужиков, которые вряд ли могли принадлежать Толстому.

Третья статья Толстого «Разговор у окна книжной лавки» также появилась в приложении к «Одесскому листку» – к № 239. Это большой «тургеневский» номер, посвященный 100-летию со дня рождения писателя. Участвовали в нём тот же Д. Н. Овсянико-Куликовский – с огромной передовицей и публикацией, Л. Гроссман и молодой учёный Ю. Никольский, окончивший курс в Петербурге и устроившийся в Новороссийский университет (соавтор Б. Эйхенбаума по «Северным запискам») – с литературоведческими статьями, С. Юшкевич – с прозой и другие. По всей Одессе прошли в эти дни тургеневские вечера, а Л. Гроссман в том же 1918 году выпустил в Одессе сборник «Венок Тургеневу».

«Разговор у окна книжной лавки» переходит с политической и историософской на литературную почву – может быть, поэтому она ярче, крепче и убедительнее, чем предыдущие. Драматические нотки, прорывающиеся в повествование, потом окрепнут и превратятся в отдельные диалоги – ср. фельетон «Диалоги». Мотив ужасающего, постыдного тотального обнищания, впервые прозвучавший здесь, разовьется в последующих статьях; Толстой будет звать к активности, к опоре на собственные силы, а не на чужую помощь.

Но главная задача статьи – ответ на вопрос, что происходит с литературой – Толстым решена энергично, смело и оригинально. Интонация фразы о метаморфозе русской литературы: «А была когда-то великой, была великим обличением и совестью, теперь прикрыла лицо, стала великим молчанием» – кажется, аукнется потом и у Мандельштама в «Четвертой прозе» (Мандельштам был в 1918 г.на юге, в Киеве и одесские газеты мог читать). Прелестны подробности, вроде реалистов-писателей, хмуро, в порядке отступивших в «Ниву» (на деле и «Нива» с 1909-1910 гг. становится сплошь символистской). Любопытно, что Толстой, так многим обязанный военным очеркам, резко отрицает творческое начало в батальных сценах:

 

…литература, стерев румяна, одевшись в защитный цвет, наспех, как писарь, начинает записывать, описывать героические подвиги, мужество русского солдата и прочее <…> Но творчества нет.

 

Сама идея – увидеть в «народном комиссаре» нового Эдипа, того самого, искомого героя, героя не героического, с подвигами, а трагического, в котором скрещиваются линии добра и зла, сильно опередила своё время. Толстой сам пишет о том, что народ ещё не трагичен, он воплощает пока только одну линию. По-настоящему трагического героя – разумеется, комиссара – смогли изобразить лишь немногие писатели ХХ века, и прежде всего Андрей Платонов.

 

С трагическими, выпученными глазами, как у японских собачек: – ср. в статье И. Эренбурга : «Одни наслаждаются предсмертной суматохой, другие испуганы ею. Одни молятся, другие пьют вино. Одни пишут о гибели России, другие — о красоте японских собачек.»[14]

Нужны ризы – ср. в письме А. Ф. Лосева М. В. Сабашникову о неосуществленной книге Вяч. Иванова «Раздранная риза» (1918) [15].

Доктор Астров – персонаж драмы Чехова «Дядя Ваня».

«Журнал для всех» – изд. В.Миролюбов, М. 1900-1916.

«Нива» – тонкий популярный иллюстрированный еженедельник, выходивший с конца 19-го века до 1917 года.

«Какой простор!» – название знаменитой картины И.Е. Репина, на которой курсистка и студент восторженно плывут на оторвавшейся льдине неведомо куда по бурной реке.

Васька Буслаев – герой новгородской былины, кощунник, обрывающий колокола и сшибающий кресты с церквей.

Не я, но ты [16]

Поразительно для наших дней – несоответствия событий и людей. События велики. С атлантами, говорят, случилось хуже, но арийская раса переживает первую такую катастрофу, по напряжению и величине.

Но люди! В огромной массе это, пушечное мясо. Одни лезут на рожон, злы, кровожадны и не дорожат жизнью; другие – лезут от рожна, – робки, унижены, оглушены и тоже, к потере жизни относятся, пожалуй, без большой остроты.

Одни бунтуют, грабят, жгут и умирают, как в лихорадке; разумное слово не доходит до их сознания; они повинуются формулам, зарожденным лишением и злобой; эмигранты, опустошенные в парижских кабачках и там, – в нищете, в изгнании, в опустошении создавшие эти формулы – их вожди, устроители новой жизни. Мщение – вот пафос революций нашего времени.

Другие, – прячущиеся от рожна, – стоят не дороже. Они, как жучки, поднимают ножки, как улитки, прячут рожки, наслаждаются надеждой – когда-нибудь и самим куснуть зубом, а при первой тревоге тускнеют, впадают в меланхолию, у них сосет внизу живота и дрожат коленки.

И у тех и у других общая черта: какая-то неодушевленность, почти автоматичность.

У одних из всех человеческих чувств действуют только два: страх и аппетит. Другие – и это поразительное явление – подвержены закону детонации. Например, – достаточно где-нибудь стащить с трона короля – на следующий день таким точно манером, без признаков индивидуальности, в двух-трех местах тащут с трона и своего короля.

Уверен, что где-нибудь в Таити, или на островах Содружества уже заседает Совдеп, и, что через недельку, явно себе во вред, швейцарский штат Ури, <проявив> переимчивость и себе во вред несамостоятельность, объявит гражданскую войну, и прочее и прочее.

Социализм же во всем этом, так мне кажется, играет роль одежды, – в него завертываются, чтобы изобразить Брута. Вожди социалистов в восторге от событий, но боюсь – не очутились бы мы через год приблизительно в ХΙΙΙ веке. Все идет своим порядком, – могут возразить мне, – и сейчас – люди, как люди, человеческие толпы всегда таковы.

Я вспоминаю одного моего приятеля. Он служил в чертежной конторе, был холост и одинок, в прошлом – неудавшаяся любовь; жизнь грустная, однообразная, безнадежная.

Каждый день он возвращался со службы, вешал пиджак на гвоздик у двери, набивал папиросочку, ложился на постель, раскинув руки, и глядел, как солнце бьет сквозь глубокое в косой стене окошко золотистой пылью, как цветут в закатном свету розаны на обоях, как дым папиросы, падая в луч, стелется синеватыми слоями. Мой приятель закрывал глаза, чувствуя приближение покоя, вздрагивал всем телом и засыпал.

Сны его были длинные – целые повести, он глядел их с продолжением по нескольку ночей подряд.

Они волновали гораздо больше, чем жизнь, – служба, уличная суета, обед в кухмистерской, рукопожатие скучного знакомого.

В часы бессониц мой приятель додумывался до странных, а иногда и жутких вещей. Его личное, его «я» – скручивалось, как спираль, поднимало его в высоту, в пустоту. Какое было дело ему до людей, до жизни. Быть может ничего и нет на самом деле, а город, улицы, конка, контора – лишь его сон. Тогда он чувствовал огромную пустоту вокруг и огромное одиночество. Отсюда был один шаг до – страшно сказать – обожествления себя, или до сумасшедшего дома.

И все же, несмотря на эти небольшие странности, мой приятель был обыкновенным человеком, одним из миллионов таких же, как он, и честно продолжал служить в чертежной конторе.

Мировая война опередила моего приятеля и сама сделала этот «один шаг»,

Но в сторону противоположную. Вместо обожествления (или осатанения) личности она ее уничтожила, из отдельных, каждый со своим собственным носом, – Иван Ивановичей она сбила  глухое, слепое, человеческое стадо.

Мой приятель был призван, вместе с тысячью такими же связан поротно, побатальонно и т. д. Их бросили на корм вшам и воронам, они умирали через десятого, через седьмого. Они были нужны как атомы в стальном теле машины, а у каждого было свое «я», раскаленное добела, – язычок пламени над головой.

Вспомните, как в первые годы потрясали известия о «горах трупов». В этих гниющих кучах, чудилось, – еще лежали Иваны Ивановичи, каждый со своим носом.

Но понемногу, прикрытые стальными шлемами, язычки пламени стали погасать, люди – смиряться. И хотя наваливались уже не горы, а Монбланы трупов, – воображение отказывалось потрясаться: люди теряли индивидуальность, переходили в состояние – род, вид, класс и т. д.

Замирала жизнь городов, жители жили через силу, механически делали то, что заведено. Не было ни разгула, как не было ни порыва, ни красоты. Зачахло и угасло искусство. Все покрылось серым, скучным налетом – пылью войны.

И вот война внезапно оборвалась. Кончено! Мир всему миру! Но разве кто-нибудь чувствует это ослепительное – мир всему миру?

Война кончилась. Но состояние войны еще продолжается. Безгласные, серые, слепые, ослепшие, оглушенные толпы продолжают стоять на границах государств.

Безгласные, серые, оглушенные, приниженные жители городов и деревень, умеющие только мычать – ворочают ослепшими глазами – ища – где же свет молнии, прорезавшей все небо.

И вот в этих безликих людей начинает проникать сознание, – его первоначальная форма, образующая особи – это гнев. Он принимает форму и силу инстинкта, и обращается на то, что собрало эти толпы и оглушило их.

Недавно встречаю того же моего приятеля и спрашиваю:

– По чистой совести – чего хочешь?

– Всеобщей справедливости.

– Нет, а попроще чего-нибудь?

– Социалистической федеративной республики.

– А еще попроще, по самой чистой совести?

Он покосился на меня дико, потом все же сказал, что хотелось бы ему посидеть в своей комнате, у своего стола, и чтобы никто не вошел к нему – не потревожил, – сидеть, думать, улыбаться, и чтобы засветился снова над головой огонек Духа.

– Я тоскую по самому себе, – сказал он, – сейчас я нем, слеп и глух. Но зато я научился смирению. Когда-то я чувствовал себя чуть ли не демоном, сидящим во мраке, в пустоте. Странно и смешно вспоминать. За эти годы я узнал, что такое мрак и пустота, я увидел миллионы таких же, как я, потухших, бродящих, бормочущих какие-то слова, точно формулы, заклятья. Но ни слова о самом главном, единственном, что раскрывает глаза, зажигает сердца – о любви. За эти годы никем еще не было произнесено слово – любовь.

И до тех пор, покуда оно не возникнет, не войдет в сознание, не будет произнесено, – мы, как слепые звери, будем бродить, натыкаясь, кусаться и выть в тоске по неприходящему счастью, хотя и призвали его формулами и заклятьями.

Сейчас, в непогоду революции, сильным и правым окажется тот, кто бросит семена не зла и мщения, а любви к человеку. Кто утвердит свободную личность. Кто даст моему огню разгореться, но не в гипертрофированное «я», а в согласное, светлое, всечеловеческое «ты». Потому что я был среди людей и растворился в них, и, если мне суждено вновь возникнуть, но возникну новым, не во имя свое, а во имя своей любви.

Любовь, наполняющая меня, – «ты» в моем сознании, – и есть моя истинная личность.

Любовь к моей родной земле. Любовь к народу, породившему меня. Ведь это так просто и так мало. Хотя бы найти в себе только эту любовь.

Найти, а в ней сгорит вся паутина абстракций и формул, опутавших сознание. И тогда только наступит успокоение, начнется строительство новой жизни. А до тех пор мрак, кровь и пыль до самого неба[17].

 

Как и у Волошина во всех своих статьях и стихах, как и у Эренбурга в «Молитве о России», так итог всей революционной публицистики Толстого – требование прекращения состояния ненависти, в котором пребывает Россия.

Толстой отмечает бессознательность массовых процессов, автоматизм их пассивных участников: он выводит «закон детонации» – то есть механического распространения политических катастроф, расходящихся кругами: больше всего его занимает то, что в этом вовсе не участвует индивидуальный фактор. Именно здесь, в этой массовидности процессов, он усматривает черты темного средневековья с его разгулом нерасчленных толп.

Интерес к уничтожению индивидуальности, и, как к оборотной стороне его – самообóжению впоследствии разовьётся в описания массовых движений и анархизма  в романе «Хождение по мукам» (в советских версиях эти, наиболее современные тогда, страницы изымались).

Проблема обезличения человека взывает к воскрешению личности. Диагноз послевоенного человека толпы: «я нем, слеп и глух». Первая сила, проникающая в толпу и образующая особи, – это гнев: «Чтобы воскрес в потухших людях огонёк духа, нужна любовь». Толстой призывает утвердить «согласное, светлое, всечеловеческое “Ты”»  : «…Любовь, наполняющая меня, – “ты” в моём сознании, – и есть моя истинная личность».

Представляется, что одушевляет здесь Толстого идея, почерпнутая из чтения Вячеслава Иванова или услышанная из его уст. В 1914 г. Иванов прочел в Москве лекцию, которая была затем издана как статья, – «Достоевский и роман-трагедия», где говорилось:

 

Человек, чтобы оправдаться в этом испытании [Люцифером], должен сам найти своё другое как точку опоры – должен действием любви и той веры, которая уже заключается в любви и её обусловливает, обрести своё ты еси. <…> Если же не обретёт человек действием любви того, кому бы мог сказать всею волею и всем разумением: «Ты – еси», и не подольет, взяв извне, елея в лампаду его божественного «аз есмь», то приблизится к нему Ариман…[18]

 

Всечеловеческое Ты, утверждение любовью другого и через это обретение своего «Я» у Толстого и есть «Ты еси» Иванова, растолкованное общедоступным языком.

В статьях Толстой оперирует сюжетными блоками-заготовками для своей будущей прозы. Одной из таких заготовок является антитеза любви и революции в последней фразе разбираемой статьи: «А до тех пор мрак, кровь и пыль до самого неба». След этой антитезы различим в  посвящении первой книжной версии  романа «Хождения по мукам Н.В. Крандиевской: это образ «русской женщины, неслышными стопами прошедшей по всем мукам, заслонив ладонью от ледяных, от смрадных ветров живой огонь светильника Невесты».[19]

Звучат здесь и теософские нотки: именно тут впервые и некстати упоминаются атланты, о которых впоследствии Толстой так аппетитно напишет в «Аэлите» (формалисты высмеяли его зависимость от Блаватской, у которой все же атланты изображены далеко не так сочно). Спираль, по которой поднимается вверх дух чертежника – сновидца,  тоже имеет оккультное происхождение. Сам этот чертежник намечен в неоконченной и неопубликованной повести  1914 г. о предвоенной Москве «Большие неприятности».

 

«эмигранты, опустошенные в парижских кабачках» – ср. тему жестокости к России ее новых властителей-эмигрантов в очерке «Между небом и землей».

швейцарский штат Ури <…> объявит гражданскую войну – Ставрогин, сатанинский герой «Бесов» Достоевского, был «гражданином кантона Ури».

мой приятель <…> засыпал – этот чертежник-сновидец появляется в лишь частично опубликованной в газете и не переиздававшейся прозе Толстого о Москве (1912-1913). Ее название «Большие неприятности» позже отдано было рассказу на совершенно другую тему.

Они были нужны как атомы в стальном теле машины – машины-демоны, превращающие человечество в свой придаток – центральная идея эссеистики Волошина времен войны.

молния, прорезавшая все небо – одна из постоянных метафор революции подлинной – революции духа. Ср. блоковские «молнии искусства».

мрак, кровь и пыль до самого неба – ср. предполагаемое название для романа «Сквозь дым и пыль». См. в письме 1919 г. к А.Ященко[20]. Толстой А.Н. Переписка в 2 томах. М. 1989. Т.1.С.282.

Об одном человеке, попавшем в беду[21]

У меня был знакомый – краснощекий, губастый мужчина, с кроткими глазами и бабьим голосом. Именьишко его, раза три заложенное, прибрали к рукам крестьяне во время революции, он с детьми, женой и тетками перебрался в Москву, продал фарфор и портреты никому не нужных предков, деньги пропил, впал в нищету и начал писать знакомым и малознакомым письма, очень выразительные, с подробным изложением бедственных обстоятельств и своей душевной расстроенности.

Знакомые качали головами над этими письмами и помогали – кто чем мог. Однажды я по делу зашел к нему в дом. Дверь была не заперта, из прихожей в коридоре шарахнулась какая-то старуха с распущенными волосами, я назвал ей свою фамилию и стал ожидать в кабинете.

Квартира была большая и повсюду так густо пахло жильем и кухней, что я отворил форточку. Мебель сдвинута со своих мест должно быть игравшими детьми. На полу – сор, бумажки, поломанные игрушки; на обеденном столе – таз с грязной водой; в кабинете – детская колясочка, такая чумазая, что, казалось в ней вывозили мусор из дома; в книжном шкафу за стеклом мяукала кошка.

Наконец издалека я услышал дрожащий от негодования бабий голос моего знакомого:

– Почему дверь не была заперта! Кто пришел, я спрашиваю? Почему ни одна идиотка в этом доме не может мне доложить? Где он, куда его завели?

И в кабинете появился сам хозяин, в старом, ватном пальто, надетом прямо на белье, с лицом сонным и рассерженным и с растрепанной головой, на которую он, увидев меня, сейчас же и схватился.

– Кого я вижу? Голубчик! Простите, Бога ради, за наш беспорядок. Садитесь, родной, только не сюда, – на этом стуле пролит суп. Вам, я вижу, мешает кошка, повадилась, проклятая, воровать провизию, я ее нарочно запираю в шкаф. Несказанно вам благодарен, что откликнулись, зашли, не побрезговали. Признаться – мне самому ходить по богатым просить на кусок хлеба – трудно: одежда не подходящая. Вот это пальто, как курьез, – заменяет мне и халат и демисезонное и шубу-с. Самой судьбой, так сказать подвергнут домашнему аресту, хи, хи… Хотя для моих детей, буквально, понимаете, буквально бедствующих детишек, готов вывернуть этот ватер-пруф на изнанку и в таком виде появиться среди изысканного общества, протягивая руку за милостыней. Бедность должна быть унижена, иначе это не бедность, а порок. Бедный должен умолять, а не требовать, умолять с самозабвением.

Он сильно шмыгнул носом, распустил губы и запахнул жалким движением свой ватер-пруф на голой груди.

– Эти письма, – я так и вижу моих читателей, – мои письма начертаны кровью, смешанной со слезами. Они – один, долгий крик о помощи. Да, я раздавлен, опрокинут, я – жалок. И я прошу помощи. Дайте мне возможность встать на ноги, сменить вот эти лохмотья на приличный сюртук, дайте мне в руки плуг, чтобы я мог возделывать мою трудовую ниву. И вы увидите, господа, на что я еще способен. И, если не я, то мои дети, я уверен, поддержат честь русского имени. И на кого-нибудь из них, – я скажу точнее, – на среднего, Володечку, государству еще придется опереться; я вам его покажу, он наказан – и в чулане; вы увидите лоб замечательного человека, трибуна. Да, да, помощь мне – государственное дело. А сейчас – я могу только просить и страдать.

Действительно, он вынул из кармана какую-то тряпочку, очевидно, служившую в этом деле также для стирания пыли, и вытер глаза.

– Соберите мою раскиданную душу, вдохните в меня жизнь и поставьте на ноги… Вот что я прошу передать вашим друзьям…

Идя, глубоко задумавшись, от моего знакомого, я наткнулся на бежавшего газетчика, купил газету и сел на бульваре. Передовая статейка начиналась такими словами:

«Союзники должны нам помочь. Без их активного содействия Россия – труп. И т. д. и т. д. »

Я снял очки, протер их и вновь перечел эти строки. Статейка, не идущая к делу, которым была занята моя голова, толкнула, все же, мои мысли по несколько иному направлению. Я отложил газету и подумал:

«Почему же мой знакомый сам не хочет чего-нибудь предпринять, кроме писания писем. Здоровый и сильный человек; положение его бедственное, помочь нужно, конечно, но было бы приятнее, если бы он сам проявил деятельность, энергию, волю, страсть. И мне пришла странная мысль: послать моему знакомому открытку, анонимную, конечно, в два слова: «подберите губы».

 

Статья «Об одном человеке, попавшем в беду» написана сразу после высадки в Одессе союзных французских войск. В отличие от «чеховского» тона антиинтеллигентских описаний речь персонажа аранжирована в «мармеладовском» ключе. Толстой, «потрудившийся над собою» – выучившийся дисциплине труда в Париже, сформированный жесткой и требовательной петербургской литературной жизнью с её формальными ритуалами, с необходимостью строго заботиться об имидже; Толстой – сам несостоявшийся художник, воспитанный жизнью среди художников, не представляющий существования в уродливой среде, всегда готовый действовать, чтоб её изменить; наконец, Толстой – инженер, немецкий выученик, современный человек до мозга костей, вскормленный на Ницше и Розанове – ничего другого и не мог выразить по поводу позорного для России (и ненадежного, как покажет будущее) появления союзных войск, как глубокого недовольства и стыда за себя при виде паралича России.

Кажется, что полное звучание статье «Об одном человеке, попавшем в беду» придают сведения о поражениях Добрармии, уныние, охватившее печать, толпы раненых и увечных на улицах и, наконец, появление в городе петлюровцев. Это были самые мрачные и тяжелые дни Одессы.

В этой ситуации Толстой призывает к действию. Человеком, выполнившим то, что казалось необходимым Толстому, – проявившим «энергию, волю, страсть» – оказался молодой генерал Гришин-Алмазов.

 

4 декабря 1918 года к Одессе, без боя занятой 28 ноября петлюровцами, подошли первые транспорты 156-ой французской десантной дивизии во главе с бригадным генералом Бориусом. Генерал Гришин-Алмазов, чтобы не предоставлять французам чести «взятия» Одессы и не давать тем предлога для оккупации ее, предложил Бориусу для обеспечения высадки французских войск очистить Одессу от петлюровцев силами добровольческого отряда. Предложение было принято с большим удовлетворением, и 5 декабря, после десятичасового боя, город был занят добровольцами.[22]

Пусть они не ошибутся [23]

Круглая дверь вертелась, впуская милостивых государей разного рода и роста, но с одинаковым выражением лица. На всех лицах было одновременно полнейшее недоверие к явлению вообще и быстрая готовность оценить это явления, измерить, взвесить, перевести на эквивалент, умножить его раз 250 приблизительно, и уже как реальную ценность продать сплоховавшему соседу, стоящему с выражением наиполнейшего недоверия и т. д.

Подальше от дверей несколько человек из густо сидящих за столиками пили кофе. Здесь говорили так же и о политике, а в сизом табачном дыму возникали из небылицы, как призраки, вполне достоверные слухи и факты. У окна за столом журналистов читались листки последнего радио, полученного из Стокгольма через Чикаго. В стороне под пальмой сидел с газетой мой приятель, москвич. Я подсел к нему. Он тотчас же заговорил:

– Сегодня иду по улице, народу – больше, чем всегда, на дамах такие шубы, саки и шляпки, каких не носят по будням. Неимоверное количество мальчишек. Я, вы знаете, живу у черта на куличках и газеты читаю не каждый день. Думаю – что-то случилось!

Вдруг вижу – по тротуару идут два матроса, один – высокий, другой – в половину его роста, оба в узких фуфайках, в белых шапочках, надвинутых на лоб, и в штанах, широких, как юбки.

Идут валкой, ловкой морской походочкой, держась за руку. У фотографической витрины они остановились и начали весело смеяться. У обоих добродушные, точно детские, лица, открытые и ясные – таких лиц я уже года не видел в России. И сразу понял, что это – англичане. [24]

И до того разволновался, так тяжело стало, как камень лег на сердце. Что за чушь? Вместо радости – хоть плачь!

Немного погодя, сквозь толпу бездельников, что весь день торчат на углу, где редакция, сквозь толпу спекулянтов, жучков, маклеров, менял, паразитов без веры, без родины, без совести, сквозь толпу суетливых, бездарных, унылых бесов – порождение тьмы, ужаса и разлада, – проходят трое молодых, с красными пумпушечками на шапочках.

Все трое – тонкие и длинноногие, в узкой синей одежде, изящные, как гимнасты, со смуглыми, живыми, чудесного благородства романскими лицами: – французы.

Я проводил их глазами до поворота и, намереваясь привести в порядок свои чувства, побрел в сквер, где мокрую землю покрывали опавшие листья.

Я понял, что взволновало и уязвило меня: это были стыд и отчаяние. Только что я видел людей другой породы. В каждом движении, в складке платья, в походке, в повороте головы, в улыбке – чувствовалось, что эти простые, веселые матросы несут с собою, неотделимо, как цвет их крови, гордость, честь, славу своей родины.

Шапочки, надвинутые на глаза, и красные пумпушечки говорили: мы – дети Англии, мы – дети Франции; мы – те, кто победил в мировой борьбе; мы – те, у кого есть милая родина.

Я думал об этих горьких войнах и брел по мокрым листьям; старые галоши, купленные по случаю за 80 рублей, хлюпали и сваливались с ног. Мне было так гадко, что хотелось лечь в грязь и сдохнуть.

Вы никогда не слышали истории поездки русских журналистов в Англию? Я вам напомню: по поручению английского правительства, шесть русских журналистов приехали в Лондон и были встречены с королевской пышностью.

Им устраивали торжественные банкеты, где сэр Эдуард Грей и лорд Сесиль приветствовали Россию; им показывали парламент – ум и сердце Англии – во время бурных прений, когда Асквит, красный от возбуждения, боролся с пацифистами; их возили на север Шотландии, где адмирал Джелико поднимал бокал за русский флот, а дредноут «Королева Елисаветта», проходя, салютовал, подняв, как колонны, все свои чудовищные пушки; и, наконец, главнокомандующий Хег пил с ними за славу русского оружия и за те фантастические полки, которые в невозможных условиях штурмом взяли Эрзерум.

Все это видели и слышали шесть русских журналистов, и у всех шести было чувство страха, что англичане не знают России до конца, что они слишком щедро открыли свои сокровища, что не мешало бы предостеречь их – не особенно доверяться тем людям, которые не умеют еще произносить слова – Родина.

Все это я припомнил, когда шатался по скверу по гнилым листьям.

Но можно жить, я спрашиваю, с такими чувствами? – Нет!

И, я уверен, – узнай эти матросики, что чувствуют, глядя на них, иные русские люди, – вынут они трубки изо рта, сплюнут под ноги, сядут на лодки, разведут на кораблях пар, и:

– «Adieu, – скажут, курицыны дети!»

Нет, таких чувств у вас быть не должно!

Пусть, как пламя, они обожгут наши сердца и поднимут их со страстью и мужеством на борьбу за единую родину.

Нашими руками должна быть создана Россия великой и прекрасной страной. И пусть наши дети узнают всю сладость чувства гордости и славы.

Англичане и французы хотят нам помочь. Они помогут нам со всей широтой размаха, но лишь при условии, что мы дело родины поставим, каждый, выше своего личного дела, что мы пойдем впереди их умирать за нашу родину; при условии, что в нас они найдут и гнев, достойный их помощи, и волю; при условии, что их протянутая рука встретит руку мужчины, а не мокрые, теплые пальцы мерзавца.

Пусть союзники на этот раз не ошибутся в нас, как тогда, когда приветствовали шестерых испуганных журналистов.

И недаром их первые корабли вошли в Новороссийск и Севастополь. Там они не ошибутся.

 

Письмо в «Таймс» из Одессы. Лето 1919

 

Статья Толстого «Пусть они не ошибутся», посвященная раздумьям по поводу высадки союзного десанта в Одессе, на фоне общего ликования, охватившего газеты, звучит диссонансом. (В ЦГЛА сохранился черновик этой заметки с поправками и зачеркиваниями. Там у нее был подзаголовок, зачеркнутый синим карандашом: «Дети своей родины и курицыны дети (об интервентах)»).

И Бунин в эти дни, смиряя гордость, откликнулся на высадку французов стихотворением «22 декабря 1918 г.»,[25] полным тех же смешанных чувств:

 

И боль, и стыд, и радость. Он идет

Великий день, – опять, опять варягу

Вручает обезумевший народ

Свою судьбу и тёмную отвагу.

Да будет так. Привет тебе, варяг!

Во имя человечности и Бога,

Сорви с кровавой башни наглый стяг,

Смири скота, низвергни демагога.

Довольно слёз, что исторгал злодей

Под этим стягом «равенства и счастья!»

Довольно площадных вождей

И мнимого народовластья!

 

Толстовское описание «людей другой породы», так непохожих на замученных соотечественников, добродушных, ясных и открытых англичан, изящных, живых, благородных французов – напоминает о его статье 1916 г., полной впечатлений о воюющей Франции, где французы восприняты прежде всего как «умные». Главное чувство в военной статье – зависть к той гордости, с которой англичане и французы относятся к своей родине.

Поездка в Англию, упомянутая Толстым, состоялась в конце января 1916 года по приглашению английского правительства. Толстой представлял тогда «Русские ведомости»; в делегацию входили А. А. Башмаков – от «Правительственного вестника», Е. А. Егоров – от «Нового времени», В. Д. Набоков – от «Речи», В. И. Немирович-Данченко – от «Русского слова» и К. И. Чуковский – от «Нивы».[26]

Русских журналистов объединял тогда страх, что Россия (где патриотизм был неприличным словом) не заслуживает английской откровенности. В дневнике Чуковского по этому поводу есть запись о В.Д. Набокове:

 

Кстати, я вспомнил сейчас, что в 1916 году, после тех приветствий, которыми встретила нас тогда лондонская публика, он однажды сказал:

– О, какими лгунишками мы должны себя чувствовать. Мы улыбаемся, как будто ничего не случилось, а на самом деле…

– А на самом деле – что?

– А на самом деле в армии развал; катастрофа неминуема, мы ждём её со дня на день…

Это он говорил ровно за год до революции, и я часто потом вспоминал его слова.[27]

 

Надежды на то, что союзники удержат юг России, оказались напрасными. Генерал Деникин писал:

 

Одессе не оказалось ни сколько-нибудь объединенной общественности, ни «общественного мнения». В этом политическом Вавилоне, как в фокусе, отразился разброд российской интеллигенции <…> Здесь слагались окончательно те взаимоотношения, которые легли в основу всей дальнейшей междоусобной политической борьбы, раздиравшей противобольшевистский фронт.[28]

 

За власть боролись Совет Государственного Объединения, Национальный Центр, разрываемый распрями между либеральными и социалистическими группами Союз Возрождения России и (социалистический) Совет земств и городов Юга России. Все эти организации возмущались «узурпатором» Гришиным-Алмазовым и находились в сложных отношениях с добровольческим командованием.

С другой стороны были большевики и политически вполне внятная Директория с отчетливой «национально-освободительной» идеологией. Обе эти силы находили у французов всё большее понимание. Французское командование сочувствовало власти украинских сепаратистов – петлюровской Директории и подрывало престиж Добровольческой армии, систематически оставляя ее без оружия и боеприпасов. В конце концов, в ночь с 21 на 22 марта французы передали Одессу большевистскому совету рабочих депутатов и начали эвакуировать свои войска, не заплатив жалования добровольцам и даже не сообщив об эвакуации главнокомандующему – генералу Деникину. По этому поводу Деникин вспоминает лозунг французов в «одесском омуте» – «Pas une goutte de sang français».[29]

сэр Эдуард Грей (1863-1933) – либерал, министр иностранных дел Великобритании в 1905-1916. После ухода в отставку возглавлял Палату лордов. Оставил мемуары(1925)[30].

Асквит – Герберт Генри Эсквит (1852-1928), премьер министр Великобритании в 1908-1916, затем глава партии либералов.

адмирал Джелико – сэр Джон Джеллико (1859-1935), командующий британским флотом во время войны. Смещен правительством Д.Ллойд-Джорджа в 1917, после неудачного Ютландского сражения.[31] ,

Хег – сэр Даглас Хэйг (1861-1928), британский военачальник, в 1915 командовал корпусом в Бельгии, прославился в битве на Сомме, в 1916 г. главнокоман­дующий войск Великобритании.[32]

 

 

Диалоги [33]

На перекрестке.

– Послушай! Подожди.

– Здравствуй.

– Куда ты бежишь?

– Да, говорят, надо убегать. Бегу.

– Что случилось?

– А черт его знает. Что-то случилось…

– Стреляют?

– Нет… Кто-то пришел, понимаешь. Какие-то войска вошли.

– Откуда? Из порта?

– Говорят – из порта и с вокзала.

– Чьи войска?

– Одни говорят – тибетские какие-то, другие говорят – из Никара­гуа. Во всяком случае – ориентация неизвестна.

– За кого же они, а?

– Почем я знаю. Знал бы – не бежал.

– Погоди минутку. Ты сегодня как думаешь насчет добровольческой армии?

– Продолжаю опасаться.

– Чего?

– Молчания генерала Деникина. Почему он молчит? Почему ему от­крыто не сказать мне – так, мол, и так. В ту же минуту я беру винтовку и иду сражаться за единую, великую…

– А что, именно, так и так?

– Ну, братец, ты осел. Нужно, чтобы генерал Деникин твердо и реши­тельно мне обещал: единую, великую Россию, демократическое самоуправле­ние, понимаешь, самую широкую федерацию, охрану частной собственности, порядок, и чтобы он мне этих спекулянтов за ребро крючком да на фонарный столб…

– Ради Бога, тише!..

– А что такое?..

– Ничего. Прощай.

– Ну, прощай.

В столовой за остывшим самоваром.

– Осип, опять стреляют.

– Это не у нас, в переулке.

– Закрыть бы ставню, Осип.

– Все равно прошибет.

– Это налетчики стреляют или дружинники?

– Не приставай, видишь – я читаю газету.

– Самовар остыл, а углей нет.

– Карахан заболел испанкой. Отлично!

– Осип…

– Ну, что тебе?

– Что такое – Карахан? Ты все сегодня – Карахан, да Карахан. Ой, Осип! Под самым окном…

– Да, шарахнули.

– С Веры Ивановны вчера пальто сняли на Куликовом поле. Домой пришла босиком. Доктора звали.

– Не шляйся по ночам… Вильгельма казнить хотят.

– А, говорят, стали продавать чай из сушеной моркови. Многие хвалят.

– Еще революция.

– Где?

– Не разберу, слово смазано. В какой-то Бр… Какая страна на бр?

– Кто ее знает? Разве все запомнишь? Вот бы уехать нам. Осип, весной на щелочные воды, ужасно хочется.

– Ну, матушка, нынче все воды прокисли. И дома посидишь… Ага!

– Что еще?

– Сожгли живьем совдеп. Молодцы!

– А электричество сегодня горит и не тухнет. Не сглазить бы.

– Да, Мария, как ты хочешь, а я за добровольческую армию. Понима­ешь, – я до последней капли крови желаю защищать завоевания революции, – все свободы, я демократ. Но, с другой стороны, я все-таки за великую Россию. Подожди, я еще возьму винтовку. Пойду и запишусь в добровольцы, честное слово.

– Осип.

– Молчи!

– Отошел бы ты от окошка.

– Подай мне холодного чаю. Сегодня встречал французские войска, вот это народ! Не то, что мы – сидим, распустили губы. Я, матушка, дай срок, не посмотрю, что ты у меня на шее висишь с тремя мальчишками. Пора всем взяться за оружие. Довольно слов! Стыдно!..

– Осип, а кто такие все-таки эти петлюровцы, на самом деле?

– Петлюровцы – это тоже русские. Хотя черт разберется во всей этой чепухе, фу ты, гадость! Маша, Маша, где у нас спички! Опять потухло, проклятое…

– Бах! Бах! Бах!

– Осип, у Янкелевича налет.

– Если у Янкелевича – значит, не у нас. Идем спать. Надоело. Я давно говорю: к нам бы сюда – хорошего губернатора с ежовыми рукавицами…

– Покойной ночи.

В гостинице, за стеной.

– Войдите, Софья Тимофеевна! Откуда?

– Прямо из Москвы.

– Ну, что в Москве? Рассказывайте.

– Ах, душенька, и рассказывать нечего. Все запрещено.

– То есть как все запрещено?

– Вот – последним декретом запрещены диваны.

– На чем же лежать прикажете?

– В декрете так и сказано: днем все должны ходить, или в крайнем случае сидеть на жестком, но отнюдь не находиться в лежачем положении.

– Вот это коммунизм.

– Я так и сказала комиссару, когда брала паспорт.

– А он что?

– Скривился, промолчал.

– Ну, а еще что?

– Налог на ванны и на образа.

– Этого еще не хватало! Чем им ванны и образа помешали?

– Одни разнеживают тело, другие душу, так сказано в декрете.

– Еще что?

– Нет магазинов, никаких.

– Какой кошмар, оставьте!

– И на все карточки.

– Как? И на пудру?

– И на пудру.

– Бедная, бедная Россия. Подождите, Софья Тимофеевна, мы еще по­кажем, что нельзя безнаказанно издеваться над целым народом. Я вам могу со­общить много утешительного.

– Неужели вы способны обагрить руки в крови?

– Способна, душечка.

– А я, так устала от ненависти, от кровожадности. Подумайте – целый год жить одной ненавистью? О Любви и пикнуть нельзя. Разве хватит на такое испытание женского сердца?

– Не нужно плакать. Прилягте. Неужели большевики так-таки неспособны любить? Клянусь вам, их дни сочтены.

 

Эта толстовская статья – скорее фельетон – чрезвычайно похожа на фельетоны Тэффи, выполненные в том же полудраматическом жанре, которые писательница, в это время пока еще жившая в Киеве, помещала в газете «Киевская мысль». В особенности напоминает интонации Тэффи последняя дамская беседа.

«Диалоги» живописуют ненадёжное состояние Одессы после декабря. Одесса на осадном положении, громят тюрьмы; на несколько дней из газет исчезает колонка «Театр и музыка». Но и после изгнания войск Директории, грабежи и налёты не прекращались, электричество подавалось с перебоями. Шутки по поводу вторжения экзотических войск отражают реакцию на зуавов и появление в Одессе греков в защитных юбках.

Однако соль фельетона составляют самовзрывающиеся сочетания несочетаемых программ; опыт уже говорил, что возможна либо единая великая Россия, либо демократическое самоуправление и широкая федерация; либо охрана собственности, либо казни спекулянтов: синтез немыслим.

Слух о большевистском запрете на диваны сейчас может показаться глупой выдумкой, но всё же это не выдумка, а пародия: ср. статью О.Б. (без сомнения, Осипа Брика) в одном из январских номеров «Искусства коммуны» – в ответ на реплику некоего В.Ш. (уж не Виктора ли Шкловского?), которому кажется, что эстетическое переживание от созерцания художественных памятников старины может принести рабочей аудитории пользу, автор проявляет революционную бдительность:

 

А между тем как раз здесь и таится величайшая опасность. Пролетариат, как класс творящий, не смеет погружаться в созерцательность, не смеет предаваться эстетическим переживаниям от созерцания старины. Изучение памятников искусства не должно переходить в пассивное наслаждение, не должно выходить за пределы научного исследования, не должно терять активно познавательного характера.[34]

 

Расслабляться было строго запрещено. С другой стороны, из Москвы сообщали о конфискациях всех возможных и невозможных видов имущества. М. Осоргин, остающийся в Москве, писал в «Киевской мысли»в своей рубрике «Московские письма»:

 

Ну, а если говорить серьёзно – в Москве по-прежнему уныло, тускло, голодно, нелюбопытно. Постреливают и в цель, и в воздух, открываются заговоры, хотя возможно, что их и нет; разрешают и воспрещают ездить за хлебом. Отбирают оружие, рояли, пишущие машинки, одеяла, мебель, библиотеки, квартиры, муку, носовые платки, деньги, бинокли и всё остальное. Отчасти делается это по декретам, больше так себе, по личной инициативе и по мере надобности.[35]

 

Карахан заболел испанкой – Лев Михайлович Карахан (1889-1937), заместитель наркома иностранных дел, подписавший Брестский мир. О нем см.: «…кратковременный посол в Варшаве, человек, который “дополнил” Брест, вдохновитель и опора Чичерина, победитель Савинкова – товарищ Карахан». – А. Ветлугин. Последняя метель //Записки мерзавца. Сочинения. М., 2000. С. 151.

Вильгельма казнить хотят – низложенный в результате революции в Германии в ноябре 1918 г. кайзер Вильгельм II был изгнан в Голландию.

В какой-то Бр… Какая страна на бр? – Ср. у Тэффи: «Где? В южной Гинпохондрии? Да такой и страны-то нету» – Тэффи. «Разъезд». Объединение <Одесса> №2, 1919.

У Янкелевича налёт – Налет был произведен на Цетлиных, причем налетчиков взяли у них прямо на кухне.

 

Олена многосемейная [36]

(Украинская сказка)

У леса, у красивой речки, жила Алена многосемейная: шесть сыновей, да шесть дочерей у нее, и немалое хозяйство.

Еще солнце не сядет за темным лесом, на аленином дворе уже скрипят ворота, трещат вереи и идут – кони в стойла, волы по дворам, куры на насесты, гуси, утки в теплые клетки, овцы в овчарни, коза по погребицу, пчелы в колоды, малые дети на лавки и ложки держат.

Кони ржут, коровы мычат, куры кудахчут, коза по крыше ногами бьет, дети просят: «Мама, есть хотим».

Алена всех накормит, напоит, спать уложит и Богу за всех помолится.

За тем же летом, на горах Дарбалдайских, сидел барин, брал с Алены оброк. Барин строгий, слуги у него злые, неподкупные и подкупные – всякие.

По воскресным дням проезжал барин от обедни, впереди две собаки, позади два лакея с усами. Проезжая, останавливал фаэтон, вылезал на траву около хаты и грозил Алене пальцем, а лакеи его под руки держали, чтобы не упал.

Так жили – не плохо и не особенно хорошо, и в некотором году случилась большая беда: завелся в лесу вор-атаман, Есмень Сокол с товарищами.

Стал он воровать, нарубил заставы на дорогах, кидал в народ подметные письма, грозился дурными словами.

Сама Алена слыхала: пошла раз по ягоды, по какие – не помнит, слышит – в ельнике скачут кони, проезжают верхами двое и говорят: «Здесь на реке Вороне не будет никому места, молодцы все разорят, поднимется Есмень Сокол, сделает всю пустошу» .

Ловили вора войском и не могли поймать. А он темною ночью налетел на барскую усадьбу, зажег двор с четырех концов, барина застрелил из пистолета, детям его и слугам головы ссек, а кто жив остался – разбежались.

И стал жить Есмень Сокол на том месте воровским обычаем: пил, ел, грозился с Дарбалдайских гор и конному и пешему, мучил народ.

Алене житья не стало от тех людей. Замки рвут, под ворота лазают, воруют, что под руку попадется, без сожаления: человек в нужде курочку унесет, или яичек в шапке, или пшена самую малость, – а эти живность мешками таскают, всю погребицу опорожнили, одна коза от воров отбодалась.

И у ворот на вереях лепят воском воровские письма.

И еще у Алены беда – с детьми: старший задумался, зажмурился, покоряться перестал и говорит:

«Довольно, мамка, через тебя горючих слез пролил, теперь ты от меня потерпи».

Взял пест, побил посуду, сорвал у матери платок с головы и ушел в лес к ворам.

Потом туда же сманил двух братишек, и хотя они и прибегают домой ночевать, но до того исцарапанные и в репьях – смотреть нехорошо.

Дочери Алене кричали:

«Нам сил нет в девках сидеть, замуж хотим хоть за душегуба».

А малые дети путаются под ногами, лезут с ложками куда нельзя, сметану едят, огурцами карманы набили – отгрызут и бросят, козе выдрали полбока шерсти.

Ходила Алена на речку – выть, не помогло. А Есмень Сокол уж днем мимо окошек шатался – шапка на ухо, глаза, как у голого человека, наглые.

Тогда подумала Алена взять в дом хозяина, захудавшего по случаю градобития барина, что жил за рекой Вороной. Позвала меньшого сына, села, подперлась и говорит:

«И пиши ты, Алешка, письмо: батюшка-свет, кланяюсь. И прошу еще – возьмите меня с детьми замуж. А не хотите взять меня замуж – живите так, хлеба на двоих хватит, слава Богу. А от этого вора-душегуба Есмень Сокола пришла я в разорение и пустоту, как жива только – сама не знаю».

Алешка взял письмо и побежал, как мать велела, на дорогу, на перепутье.

Видит – едет захудавший барин, руки в бока, китель на распашку, а сам и кучер его – голодные, лошаденки тощие. Алешка побежал за тарантасом и подал письмо.

Барин прочитал, засопел и говорит:

«Скажи спасибо, что я и кучер мой – голодные, лошаденки тощие, а то я тут же бы огорчился твоей матери нахальством, расшиб бы тебя вишневой тростью. Кучер, поворачивай за мальчишкой».

Алена принарядилась, ждала на крыльце и, только пыль увидела, и уж кланяется, улыбается:

«Пожалуйте, пожалуйте».

Барин одним духом выскочил из тарантаса, огляделся, дворянскую фуражку поправил на голове и говорит Алене:

«Письмо ваше прочел и на брак согласен, но только – незаконный, потому что ты, дура, моего благородства понять не можешь».

И смело зашел в хату. Там наелся, напился, усы вытер, первым делом выпорол Алениных детей всех, для порядка.

Потом зарядил ружье и пошел ночью по огородам ходить, по задворкам постреливать. Семерых разбойников застрелил за одну ночь.

И такого страху нагнал на Есмень Сокола – загородился тот великими заставами, залег в лес, в глушь, за бурьяном, в корневые ямы, оттуда только посвистывал.

Алена сначала не знала, как Бога благодарить: в хозяйстве порядок, скотина в теле, овцы ягнятся, куры кудахчут, шумит пшеница по всему полю. Дети ходят чистые, носы вытертые, на ночь Богу молятся.

В один день Алена пошла за зерном в амбар, а он пуст.

Она испугалась и говорит об этом барину.

«Пшеницу я моему старшему брату отослал, – отвечает ей барин, – у нас в именьишке большое градобитие, есть нечего».

В другой день пошла Алена в конюшню, а там коней нет, один козел – бороду повесил – ходит по пустым стойлам. Она заплакала и жалуется барину.

«Лошадей моему старшему брату послал, – говорит ей барин, – у нас в именьишке конский падеж, работать не на чем».

В третий день идет Алена в подклеть за холстом. Дверь заперта и замок висит, а внутри – нет ничего. Она завыла и зовет барина. Он ей говорит:

«Не вой. По моему происхождению я этого терпеть не могу. А холстины я старшему брату послал. У нас в именьишке был большой пожар, все погорело, надеть нечего». Повернулся и пошел табак курить, надышал полную хату.

А Есмень Сокол тем временем не дремал, по ночам начал свистать анафемским свистом на весь лес, зазывал бродящих людей, собирал силу. И послал Алене подметное письмо:

«Любезная соседушка, помни, – от моей петли не уйдешь. Я и под барина твоего петлю подведу. Гони его со двора чем попало. Припасай великое угощение, сам приду пировать, возьму тебя, бабу, замуж, хочешь по закону, хочешь – без закона, мне все равно».

Алена прочитала и обмерла. Барин прочел и задумался. Малые дети попрятались, старшенькие начали по углам шептаться, а кто посмелее, показывали барину за спиной кукиши. Барин походил задумчивый небольшое время и говорит:

«Есмень Сокола не боюсь, петли его боюсь сильно. Возьму, что еще не добрал, уеду к себе в именьишко, а ты живи, как хочешь».

«Как же, батюшка, одна останусь, – лесной вор сделает мне всю пустошу», – говорит Алена. Барин ей отвечает:

«Я порядок навел, детей твоих покорил родительской власти, справился со злодеем своей силой».

Сел в тарантас, усы распустил по ветру, только его и видели.

Дети разбежались – кто по горох, по ягоду, кто просто от малолетней дурости: власти нет.

Одна коза кричала на пустом дворе, на погребице:

«Бааатюшки? Боооязно!»

А Есмень Сокол как засвистит с Дарбалдайских гор, – воронье поднялось над лесом. Напал на Алену страх.

Ушла она на речку, села на берегу и заплакала громким, не своим голосом. По реке далеко стало слышно.

Услыхали тот голос на заводи белые гуси, встрепенулись, снялись и полетели, и долго все оглядывались на Алену, гоготали.

В то время по реке плыли корабельщики, – охотники, зверобои, заморские купцы. Увидали гусей, стали слушать, и слышно им – кричат гуси:

«Беда с бабой, беда с бабой Аленой».

Корабельщики повернули к берегу и стали спрашивать у Алены – зачем на всю речку плачет не своим голосом, гусей пугает.

Алена стоит, кланяется на корабли и все рассказала:

«Подите, – говорит, – убейте, пожалуйста, Есмень Сокола, скоро от него житья никому не станет».

Корабельщики отвечают:

«Хорошо. Мы сами видим, что ты баба сырая, неумелая, надо тебе помочь».

На зеленом берегу развели огонь, закусили, выпили, отдохнули с часок, пояса подтянули и пошли не спеша в лес. Окружили его и кричат:

«Воры-ы, выходите, а то дымом выкурим».

Есмень Сокол увидел большую силу, испугался и вышел из лесу.

«Здравствуйте, – говорит, – вы зачем грозитесь? Я ничего не знаю. Ошибка вышла. Мы люди добрые, благородные, сами от Алены хлебнули горя. Не желаете ли почитать наши подметные письма?»

Но тут его взяли за руки и посадили на цепь. Есмень Сокол только зубами скрипнул.

А захудавшему по случаю градобития барину корабельщики писали записку, чтобы вдовье добро вернуть и впредь не озорничать, а буде добра не вернет и озорства не бросит – сидеть ему с Есмень Соколом на одной цепи.

Бабе же Алене для храбрости поставили с корабля унтер-офицера неподкупной службы.

Навели порядок.

 

Сказки всегда удавались Толстому, особенно сказки военного времени «Солдат и черт» и «Проклятая десятина». «Олена многосемейная» написана в том же ключе.

Как видим, союзники фигурируют и в этой публикации Толстого. На этот раз они изображены в роли корабельщиков, избавителей женственной страдательной героини: Олена-Алена (в заглавии украинизированная — возможно, корректором) – это, конечно, Россия с газетных карикатур и плакатов, в кокошнике и сарафане, полумертвая, падающая от усталости. Они спасают её и от большевиков-разбойников, и от белых – бывшего барина, не оставившего свои замашки. Потребна «третья сила», каковой и оказываются корабельщики – читай, французский десант, который, как надеялись, наконец-то наведет порядок в Одессе.

Эту же сказку, присочинив к ней новый конец, где Олена угощает гостей блинами, Толстой напечатал в Париже в переехавшей туда (через Киев и Одессу) газете «Свободные мысли» И. М. Василевского (Не-буквы).[37] Дипломатичный Толстой обнадёживал французов – блины, мол, будут!

на горах Дарбалдайских – ср. у Андрея Белого: «Так звуки слова “дар Валдая”, /Балды, над партою болтая, – / Переболтают в “дарвалдая”…» [38].

«На святках суженый» [39]

– Пожалуйста, Алексей Николаевич, напишите фельетон. – Так мне сказали.

– Ради Бога, голубчик. Какой же я вам напишу фельетон? Я и не умею, и не знаю о чем. Как это – взять и написать то, о чем, именно, в этот самый день, думают одесситы. Нет, нет. Одесса загадочный город. Я отказываюсь.

После этого происходит длинный и сложный разговор. Рядом, в свою очередь, говорят по-английски, по-французски, по-русски, по-немецки, по-гречески, по-еврейски, по-румынски, и еще по какому-то.

Все это происходит на вавилонском месте, в кафе. Наконец, я сдался. Я говорю сквозь зубы:

– Ну, а тема?

Собеседник делает рукою жест, точно ловит воздух:

– Останется ли в Одессе след от пребывания москвичей? Вот! – Подумав, я ответил по совести:

– А я почем знаю.

В тот же вечер бессонный дух занес меня в Дом Артистов в ту именно минуту, когда на паркете между раздвинутыми столиками в бешеном и легком танце кружилась, как язык черного пламени, Воронцова-Ленни.

В ложах обеих ярусов под цветными абажурами ламп сидели все будто бы знакомые и будто незнакомые лица.

Вон тот – в черкеске с кинжалом, вон тот – поседевший и согнутый с молодым лицом, вон та дама, одетая с жалкой роскошью, вон тот с остатками желтой краски на волосах и бритый, но, ей-Богу, я его знаю. Ба, да это все москвичи, веселые когда-то посетители премьер, радушные хлебосолы, шумные спорщики, исконные славянофилы, неискоренимые патриоты. Кто-то их них поднялся с бокалом и кричит через всю залу:

– Господа, за встречу в Москве!

Кричат: «За встречу!» И капают в стакан пьяные слезы.

За столиком, один схватив другого за руки и дыша в лицо:

– Жить, ну скажи, жить я могу, если ее нет? Ты только вдумайся – Москвы нет, кончена. А?

И на улицах у всех точно маски, веселые маски с глубокими морщинами страдания, и видно, что веселы они только на час, выйдут на сырой, морской воздух – осунутся, погаснут. Рядом за столиками и в ложах сидят одесситы. Их лица выжидающие, внимательные.

Они тоже чокаются и пьют за Москву, но если бы я мог, как мой давешний собеседник, горстью ловить в воздухе вопросы и вопросики, то услышал бы:

«А какой след остаются от вас, господа москвичи? Что существенное и важное оставите вы нам, когда начнете перелет журавлиный на север?»

Другими словами: что должно родиться от гражданского брака Москвы с Одессой? Но для этого нужно точнее разобраться – кто из нас муж, а кто жена?

Одесса, конечно, желает быть супругой, то есть понести в чреве некоего культурного младенца. Москва же (в лице ее наличности) стремится тоже быть супругой, но с целями несколько иными: отдохнуть на груди, выплакаться в жилет, собраться с духом и с силами.

При таких взаимоотношениях надежды на потомство очень мало, и не мудрено, что все эти вопросы волнуют город.

«Ну а что, – как думает одессит, – ну а что кроме трогательных речей, выпитого пива, слез в бокалах, да добрых пожеланий остаются у нас, когда окончится маскарад, разъедутся ряженые? Шум в голове, да воспоминания, до сожаления».

Да, мой давешний собеседник, вы поймали в кафе не вопрос и не вопросик, а целую проблему, и не только одесскую, или херсоно-николаевскую, а всероссийскую, всемирную:

Как с наибольшей выгодой использовать великое смещение, смешение и перегруппировку мировых культур?

Но здесь не место таким отклонениям. Одессит в праве волноваться: с весною двинутся на север танки и вместе с шумом войны, удаляющейся от заставы первой на Москву, окончится беспримерный в жизни Одессы год, когда город, точно волшебством, начинает превращаться в столицу, в умственный, коммерческий, военный и политический центр.

Налицо имеются: университет, газеты, растущие, как грибы, книгоиздательства, театры, армия безработных актеров, армия безработных промышленных рабочих и, вообще, северяне, рыдающие за неимением дела в стакан с вином.

Нужно раздвинуть город, дать работу рукам и головам, всем этим с огромной быстротой накопляющимся силам, закрепить их так, чтобы пустили корни.

Таковы задача одесситов. И, как знать, – будущее темно,– быть может, на наших глазах начало перемещения к югу, к теплому морю всей русской культуры.

Нагадали себе на святках суженого-ряженого, он пришел, выпили, поплясали, – пора и за дело.

Иначе не вышла бы банальнейшая история: жених сопьется и даст стрекача, поди его потом ищи, кланяйся.

 

Фельетон «На святках суженый» опубликован был в первом номере новой газеты «Вечерний час», которую в 1919 году начал издавать Л. М. Камышников – знакомый Толстого по «Средам».

Речь об оплодотворении местной культуры приезжими знаменитостями в Одессе зашла ещё осенью. Ст. Радзинский в экстатических тонах приветствовал столичных гостей: «светлого и грустного Бунина», «ведуна и чародея» Овсянико-Куликовского и остальных участников приложения «Накануне возрождения России»: Владимира Розенберга, ведущего сотрудника «Русских ведомостей», «в чьих мыслях – благородная кровь “Русских ведомостей”» (это не газета, а «совесть страны, ставшая газетой»), С. Юшкевича и т.д.

Толстого в своем панегирике Радзинский поставил вторым номером после Бунина:

 

Теперь позвольте мне обратиться к вам, носящий гордое и славное имя Толстых, подарившее миру нечеловеческого Льва, а России – двух прекрасных Алексеев.

К вам, Алексей Толстой, вдохнувший в себя всю грацию, всю девственную прелесть русской речи, – у меня всеподданнейшая петиция: помогите нам, ваше величество, научите нас тому прекрасному языку, что называется чистой русской речью и которого у нас в Одессе – никто хорошо не знает. Научите нас стилю. «Накануне возрождения России». (приложение к «Одесскому листку» №227 от 27 (14) октября 1918 г.).

 

Тот же «Вечерний час» несколько дней спустя писал, подхватывая разговор, начатый в статье Толстого, что московское искусство обслуживает преимущественно одесситов. В заметке о театре «Летучая мышь» рецензент писал:

 

Я замечаю, что балиевские премьеры посещаются почти исключительно одесской публикой. <…>

Москвичи, которых теперь в Одессе, кажется, не меньше, чем коренных одесситов, довольно равнодушны к своему театру.

Впрочем, и в Москве главный кадр публики не только «Летучей мыши», но и самого Художественного театра состоял главным образом из приезжих.

Москва давала   «марку ».

А платили за эту «марку» приезжие.[40]

 

В строках толстовского фельетона звучит горечь – одесситы явно не оправдали надежд. Именно к концу января 1919 г. выясняется, что очень многие театральные и культурные проекты северян в Одессе потерпели крах. Встал вопрос о физическом выживании множества безработных артистов. Темы эти выглядят ещё мрачнее в следующем фельетоне.

Надо заметить, что сходные утопические надежды на некий культурный синтез Москвы и Одессы, который даст новое качество, питал юный Исаак Бабель, писавший в газетной статье весной того же года – уже после падения Одессы и эвакуации:

 

И думается мне, потянутся русские люди на юг, к морю и к солнцу. Потянутся – это, впрочем, ошибка. Тянутся уже много столетий. В неистребимом стремлении к степям таятся важнейшие пути для России. Чувствуют – надо освежить кровь. Становится душно. Литературный Мессия, которого ждут столь долго и столь бесплодно, придет оттуда, – из солнечных степей, обтекаемых морем.[41]

 

В реальности же, начиная с 1922–1923 годов, одесская пишущая братия сама хлынула в Москву и окрасила новую советскую литературу в экзотические тона – это так называемая Юго-Западная школа, которая сама себя, однако, называла Южно-Русской.[42]

Мысли по поводу [43]

Два быка сшиблись рогами, красный и белый, с громом и с треском, так что сыплются искры.

Сшиблись две культуры – западноевропейская, немецкого толка, самоновейшая, и российская, пышная, таинственная и страстная.

Такова в последнем счете, подоснова борьбы большевиков с великороссиянами: давнишний многовековой спор, принимавший разные обличья – то смуты, то войн, то петровской ломки.

Но все это вопросы сложные и трудные, а хочется мне сказать вот что:

Покуда два быка, красный и белый, с ревом и треском наскакивают друг на друга, – десятки тысяч людей, шарахнувшись в ужасе от великой драки, кочуют, бездомные и нищие, из города, где убивают, в город, где убивают по крайней мере не всех, и ищут хотя бы неделю покоя, хотя бы денек радости.

Как осенние листья, гонимые студеным ветром, летят, осядут и собьются в кучу. Передохнут, и бездельными пойдут бродить по улицам, посиживать в кафе; пьяницы начнут топить тоску в стаканчике, люди дошлые кого-нибудь надуют или их надуют, во всяком случае, сделают денежный оборот; актеры побреются и театрики заиграют; газетки напишут что-нибудь приятное.

И начнется мелкая, мышиная, суетливая жизнь, – житьишко, без памяти назавтра.

Но вот нависнет над городом угроза, и торопливо складываются чемоданчики, свертываются декорации. Ветер подхватил, и летят листья и пыль на новое место. Сейчас занесло всех в Одессу, на край земли, дальше лететь некуда: набились в грязные гостиницы, в ледяные комнаты, в ванны и пр.

Забегала, закружилась мышиная беготня. Сама «Летучая Мышь» подняла волшебный занавес.

Давайте жить, веселиться, топить мрачные мысли и память в вине, за картами, в праздности и празднословии.

Но когда же будет конец всему этому? Это знают двое – черт и, может быть, Арман Дюкло.

А пока заводы не работают, цены растут с предсмертным бешенством; типография не выпускает книг; газеты дышат на ладан; актеры идут в налетчики и рыдают, когда их застают за этой странной работой; журналисты и писатели давно уже высунули тощие языки.

Жизнь такая, точно всем определила срок смерти, – приблизительно в апреле, числах в двадцатых не дальше, – «валяй, ребята, живи в свое, в апреле – крышка».

Все ждут каких-то необыкновенных известий и не на шутку сердятся, что французы не идут штурмом на Киев; что англичане медлят на север, что американцы не везут товаров.

Французы, англичане и американцы, если они порядочные и храбрые люди, должны бы приблизительно сказать так: вы, господа, тут подождите, повеселитесь, а мы сию минуту пойдем воевать, возьмем для вас все три столицы, и – пожалуйста, успокаивайте в домашней обстановке ваши расстроенные неприятностями нервы.

И мы, поднимая руки направо и налево и улыбаясь: «Спасибо, милые союзники, русское, горячее спасибо».

И все счастливы и довольны. Даже у большевиков, сидящих в цепях в железных клетках, слезы умиления.

О, русские, плохое времечко приходится переживать! Но самое горькое горе в том, что люди, носящиеся как сухие листья, никому не нужны сейчас, ни красным, ни белым, ни врагам, ни союзникам.

Жизнь будет такой, какую устроят те, кто умеет хотеть, а не ждать, хотеть и действовать, а не ждать и глушить тоску.

Нерадивые придут в отчий дом последними с протянутой рукой. И им скажут: «Уж больно вы, господа, пообносились, пустят ли?!»

 

«Мысли по поводу» – первая по-настоящему грустная статья у всегда оптимистического Толстого. Центральная идея её – революция как столкновение двух цивилизаций, азиатской и европейской – идея не новая: на ней построен «Петербург» Белого. Она станет центральной и для будущего евразийства, и – с разными вариациями – для сменовеховства и, впослед­ствии, для национал-большевизма. Литературная же антитеза ярче и раньше всех выражена была Борисом Пильняком в романе «Голый год» (1920), фрагменты которого печатались в прессе на протяжении двух лет: автор изобразил большевистскую революцию как национальный и религиозно-сектантский мятеж азиатов против европейской цивилизации.

Толстой возвращается здесь к своей прежней теме – к теме осенних листьев, носящихся между небом и землёй. Мотив оторванного листа, канонизированный в русской поэзии (Лермонтов), развертывал одну из ключевых в романтизме тем изгнанничества, неприкаянности и выморочного существования между двумя мирами. У Толстого эта тема возникает ещё в момент бегства на юг – с начала его изгнания, и лишь сейчас появляется вновь.

«Летучая мышь» подняла волшебный занавес», – пишет Толстой. И в статье «Гибель искусства» ещё аукнется очарование этого театра: «Отзвуки и отсветы искусства блестели только в кабачках, в подвалах, в кабаре». Метаморфозы балиевского кабаре этой зимой должны были восхищать зрителя и наполнять завистью конкурента: Толстой был и тем, и другим (напомним, что он с Озаровским в феврале, именно в описываемое время, затевал собственное кабаре).

В первой же программе Балиева значились следующие сценки: Музей бессмертных; Sous l`oeuil d`Anétres; Что произошло на другой день после отъезда Хлестакова; Шинель; Заря-заряница; Экзамен на чин; Бриган-папаша, или зело побитый мезальянщик.[44]

25 января Альцест – Евг. Я. Генис, редактор-издатель «Мельпомены», писал в своём журнале о художественном укрупнении балиевского театра:

 

Театр Балиева сейчас отвернулся и ушел от своего прежнего репертуара, распрощался со своими милыми безделушками из доброго севрского фарфора и обратился к более серьёзному и капитальному репертуару. Он уже не ставит более своих очаровательно-воздушных и капризных, как улыбка красавицы, художественно-сработанных пустячков, а составляет программу из более значительных по размерам пьесок <…>. Тут и «Бахчисарайский фонтан» – полные драматизма сцены по пушкинской поэме, водевиль «Зал для стрижки волос или сердечный телеграф», прекрасно выдержанный в духе и стиле старинного театра, исполненная сочного комизма оперетта Оффенбаха «Свадьба на фонарях», трагический этюд «Каприз богдыхана» и грациозно сделанная инсценировка старого Декамерона «Под звон кампаниллы, или прирученный ханжа».[45]

 

Уже 29 января состоялась премьера 3-й программы: «Мать» – сказка М. Горького, «Песенка Фортунио» Оффенбаха, «Менуэт», новелла Мопассана, «То было видно суфлёру из его будки», «Диффамация», «Танцулька маэстро». А 2 февраля уж сообщалось о новой программе. Это были сценки: «Что видели дриады Версальского леса», «Вольтер и аббат, Тургенев и Виардо, [Мольер и Арманда Бежар], инсценировка песенки «Легенда о красных лилиях», хореографический гротеск «Урок Паванны», фантазия «Как гетера Мелитис попала в рай», пародия «Благотворительный поцелуй»[46] и т.д.

Как бы оспаривая то, что он якобы отказался от статуэточно-табакерного жанра, Балиев 16 февраля 1919 г. показал интермедию «Любимые табакерки знатных вельмож» из старого репертуара. Всего за одесскую зиму 1919 г. «Летучая мышь» дала семь программ. 8 февраля газеты писали, что из прежнего репертуара театр извлек шутку «Любовь Наполеона» – «трилогию в 2 частях», которую инсценируемые скандалы в публике никак не дают довести до конца. Возобновлен был и гротеск «Благотворительный концерт в Крутогорске» с шаржами на провинциальных артистов.

Великопостный сезон «Летучая мышь» открыла «Повестью о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Актер Значковский в роли последнего педалировал украинский акцент. В ситуации конфликта с войсками Директории пьеса имела ошеломляющий эффект. Другим гвоздем программы весеннего сезона была «Пиковая дама».

Арман Дюкло – так называл себя совсем ещё молодой человек, русский еврей, выступавший в Одессе в качестве ясновидящего, «читающего в сердцах людей, отгадывающего прошлое».Ср. объявление в газетах в конце января – начале февраля:

«В гостях у артистов:

Soiree artisque

с участием в 1-ый раз кумира Европы

– Ясновидец –

Арман Дюкло:

«Человек – лучи рентгена».

Гастроли начались с 6 января в «Художественном театре».[47] Тэффи была с ним знакома и описала его в своих воспоминаниях: она сообщает, что Арман Дюкло – нежный, сонный юноша – был вскоре убит.

Актеры идут в налетчики…– газеты сообщали о бандитах-аристократах и даже о банде налетчиков, которыми были сотрудники уголовного розыска. Заметку «Налетчики-интеллигенты» опубликовала газета «Вечерний час» №11 от 5 февраля (23 января) 1919 г., С.2. В ней писалось о налётчике, некоем Соловьеве, интеллигенте, и его сообщниках, студентах Киевского Политехнического института.

«обносились мы» – этой теме посвящен специальный фельетон П. А. Нилуса, который подробно раскрывает физическую сторону унизительного процесса обнищания:

«Кое-что о перелицованном пиджаке и незаплатанном доме.

Часто мелкие причины причиняют несчастья, страдания такие же мучительные, как и большие…

На нас надвинулось уже вплотную очередное, с первого взгляда, маленькое несчастье – мы все скоро останемся не только без приличной, но и необходимой одежды, белья, обуви. Всё износилось, всё обветшало, прогнило – это мучительно. В первые годы войны мы научились переделывать, перелицовывать, подновлять нашу одежду, потом появились заплатки на обуви (очень остроумные), потом начали перелицовывать наново уже однажды переделанные пиджаки.

До сих пор можно было поддерживать приличную бедность платья, белья, но с каждым днём это делается труднее, материал и труд ремесленника вздорожали неимоверно, и в самом недалёком будущем уже позорная бедность будет делать гримасы из каждой разметавшейся петли, из неряшливо болтающейся пуговицы, из искривившегося каблука…».[48]

К чести Толстых: именно тогда, зимой, в одном из фельетонов газеты «Перо в спину» упоминается купленная Толстыми швейная машина. Сидеть сложа руки и погружаться на дно они были не согласны. Наталья Васильевна взялась за шитьё.

 

По поводу Принцевых островов [49]

Во всей каше русских революций, восстаний, захватов, теорий, проводимых в жизнь, и жизней, превращаемых в теорию, можно все же проследить две основные нити – безумия и здравого смысла.

Огненная нить революционного безумия идет из иных ученых кабинетов; немножко здравого смысла – от инстинкта народа. Обе эти нити переплетаются, свиваются в клубки, и то одна, то другая выныривает из кровавого хаоса и вновь пропадает.

Нить безумия – это идея воинствующей справедливости. Идея – глубоко эстетическая, оторвавшаяся от христианства, ставшая самоцелью, и, пожалуй, на свете не было более печальной реальности, чем эта, каждый век распаляющая головы абстракция.

Ученые с вспухшими от эрудиции и табачного дыма мозгами, эмигранты с ногтями, изгрызенными в тоске изгнания, литераторы с учащенным сердцебиением и пульсом в сто <ударов>, все эти оторванные от земли, от жизни, от суровой закономерности милостивые государи гонят с криком, воплями и истерическими завываниями обезумевшее стадо народа.

– Вперед, – кричали они, – в грядущее! Во имя справедливости! Помните: каждый ваш шаг – страница истории.

Когда же народное стадо, умирающее от голода и жажды, воротит к пойлу и хлебу, – в какую ярость приходят они: «Товарищи, анархия в опасности, защищайте анархию с оружием в руках». Такой плакат был расклеен в прошлом году в одном из приморских городов, за ним последовал штурм Сов<ета> раб<очих> депутатов.

Восприятие революции у этих людей эстетическое, чувственное. Они восхищены грязью и кровью, потому что никогда раньше ее не видели в своих кабинетах. Они восхищены ужасами и предвидят целые тома мемуаров, и записок, и курсов истории, потому что они любят книги и не любят людей. Они восхищены даже своими неудачами, потому что каждый шаг их – лабораторный опыт.

Таковы вожди большевиков, в этом же повинны, в большей или меньшей степени, многие партии в первую половину революции.

И как же иначе можно понять и оценить участников самостийнического сальто-мортале: «восстановления» малороссийского государства и украинской мовы.

Вторая руководящая нить революции – здравый смысл – из недр народного инстинкта. Она становится видимой лишь в конце революции, и наоборот, ее очевидность указывает на окончание смуты.

Чтобы разбудить в народе государственное чувство, нужны глубокие потрясения и сильные удары, нужна реальная видимость разорения. Тогда только народ прозревает, очищается, становится единым целым – основой культуры, мощи, национального счастья.

В эту революцию народ так же, как в революцию 1905-1912 гг., ослепленный сначала посулами легкой наживы и быстрого раскабаления, опрокинул государственную крепость.

Тогда во главе его стояли честолюбцы и политики, мечтатели и воры. И дело шло все хуже, и никакие сговоры между вождями и партиями не помогали, государство разорялось. Покуда в самом народе, голодающем, опустошенном и пожертвовавшем все, не проснулась воля: стать за землю, за церковь, за порядок, за государственность.

Большевики увлекли крестьянство двумя посулами – землей и окончанием войны, причем в последнем случае был момент чисто христианский – непротивление злу.

Народ сразу клюнул на эти удочки и разбежался по деревням. Там он ждал обещанной земли, порядка и государственности, то есть жаждал насладиться веками жданным счастьем.

Большевики вместо земли дали ему утопическую идею – социализма, вместо порядка – карательные и продовольственные отряды иноземцев, вместо государственности – Брестский мир, вместо покоя и счастья – твердые цены и непомерные обложения, а потом и мобилизацию.

Тогда народ начал борьбу и, как всегда, начал ее пассивно: пустошил землю, зарывал и жег хлеб, не платил налогов.

В конце этого года народное движение усиливается, – вспыхивают восстания, жгут волостные совдепы. Война против добровольческих и сибирских армий кончается неудачей – народ не желает воевать против своих же, а кабинетные идеи ненавистны, потому что вслед за словом «справедливость», он знает, начинается пулеметная стрельба.

И в Малороссии предательство не имеет успеха у народных масс. Петлюровцам помогали, покуда они сулили землю. Когда же оказалось, что пять губерний желают присоединиться к Галичине, то есть под немецкую руку, то защитники Директории рассыпались, а иные перешли к великороссийским войскам, и господа директора – писатель, освещавший половые проблемы, и мелкий чиновник, то есть глубокие знатоки народных нужд, – остались при одних наемных войсках, которым платится жалованье гривнами, печатаемыми в Германии на немецких машинах.

Впоследствии зима 1918-1919 гг. будет отмечена, как пробуждение чисто народного движения за государственность и ослабление идеологии революции. Но есть ли вождь, могущий овладеть стихией?

Такая попытка делается со стороны Вильсона и союзников, в виде предстоящего совещания на Принцевых островах.

Предстоит сговор о том, как окончить революцию. И опять, как и при начале ее, будут сговариваться ученые, писатели, теоретики, идеалисты, и к ним, как перец, прибавят коммунистов и предателей-самостийников.

Но тогда, в начале революции, народ был спящим, теперь – он главная сила, главное действующее лицо. И будет горе совещающимся и великий конфуз созывающим совещание, если на Принцевых островах станут говорить о чем-либо ином, кроме народа, непосредственного счастья народного и достоинства народа.

Справедливость будет в том, чтобы дать народу русскому единое и великое государство, и затем ждать, что он сам скажет, как пожелает с этим государством распорядиться.

Довольно опеки, откуда бы та ни шла: от императорского трона или из прокуренного кабинета ученого социолога.

 

В центре этой статьи, как и предыдущей, – очередная биполярная схема. Полюса эти, безумия и здравого смысла – напоминают о дихотомии в статье «Не я, но ты», где противопоставлялись сильные, охваченные жаждой мести, одурманенные формулами – и кроткие, парализованные страхом.

Суть безумия – идея воинствующей справедливости, идея глубоко эстетическая, оторвавшаяся от христианства, ставшая самоцелью; пожалуй, на свете не было более печальной реальности, чем эта, каждый век распаляющая головы абстракция. – Мысль эта скорее всего подсказана эссе Волошина; ср.: «Идея справедливости – самая жестокая и самая цепкая из всех идей, овладевавших когда-либо человеческим мозгом. Когда она вселяется в сердца людей и мутит взгляд человека, то люди начинают убивать друг друга».[50]

Статья «По поводу Принцевых островов» явилась откликом на обсуждение в прессе и в общественности возникшего в начале 1919 г. проекта Вильсона-Ллойд-Джорджа созвать на Принцевы острова представителей всех русских политических партий для совещания о России.[51] Одновременно предлагалась приостановка военных действий на фронтах Гражданской войны. Проект некоторое время обсуждался, потом был торпедирован большевистскими властями. В конце 1919 г. о нём вновь заговорили, но дело опять кончилось ничем. [52]

Принцевы острова материализовались в том же году в жизни самого Толстого в качестве одного из них – крошечного Халки (греч. «медный») – расположенного недалеко от большого острова, живописного Принкипо. На Халки Толстые прожили несколько месяцев весной-летом 1919 г., ожидая вызова и денег из Парижа от Сергея Аполлоновича Скирмунта (давно уже эмигрировавшего из России, разорившегося пробольшевистского миллио­нера, ныне успешного парижского предпринимателя, связанного с родите­лями Наталии Васильевны давними личными связями[53].) Время они проводили в компании актрисы Е.Т. Жихаревой и её семьи.[54]

Фельетон «По поводу Принцевых островов» выражает общую великодержавную точку зрения на отделение Украины, которое расценивалось как предательство: именно поэтому Толстой разоблачает самостийную политику как якобы непопулярную в украинском народе (языковая же политика Директории вызывала стандартные иронические реакции – вспомним «Белую гвардию»). Раздражение по поводу украинских самостийников понятно в свете того, что французы в Одессе вели двурушническую политику: вместо того, что оказать активную поддержку Добровольческой армии, сговаривались с Директорией.

Говоря далее о «народном движении за восстановление государственности», Толстой упрощает: антибольшевистские народные движения питались имущественными и местными интересами, но государственные амбиции были им чужды. Призыв Толстого к мировым державам – дать народу русскому единое государство и ждать, как он им распорядится – был заведомо утопической мечтой.

Товарищи, анархия в опасности… – у Тэффи в фельетоне лета 1917 г. старушка на митинге жалеет «гидру реакции», которая подняла голову: «И дай Бог ей, сердешной, уж намучимшись, намучимшись».

Карательные и продовольственные отряды иноземцев – большевики использовали евреев, латышей и китайцев для самых непопулярных заданий.

мелкий чиновник – Симон Васильевич Петлюра (1879–1926), украинский националист, в 1918-м главнокомандующий Директории, в начале своей карьеры редактировал журнал «Вильна Украина», а ради хлеба насущного служил бухгалтером.

писатель, освещавший половые проблемы – Владимир Кириллович Винниченко (1880–1951), председатель и генеральный секретарь внутренних дел Центральной рады (1917–1919), был плодовитым писателем, между двух революций охотно живописавшим общественный и нравственный упадок.

Гибель искусства [55]

В то время, когда немцы жгли библиотеки, разрушали храмы, подпиливали фруктовые сады и взрывали замки, когда обе воюющие стороны обращали города в груды развалин, когда по всей земле только и делали, что лили пушки, начиняли снаряды, шили бинты и подштанники, когда возвышенным делом считалось – разжигать ненависть и благословлять убийство – за эти четыре года мирового греха искусство зачахло, а в России погибло почти совсем.

Во время войны искусство было непонятно, потому что говорило о любви и красоте покоя, было ненужно, потому что не приносило победы, было даже враждебно, потому что по своей сущности оно женственно.

И вот искусство, как женщина, обнаженная грубой солдатской рукой, поспешило прикрыть свою божественную и стыдную красоту грубой военной одеждой.

Оно нахмурило нежные брови, притворяясь мужественным, старалось потрясать оружием, пело солдатские песни и румянилось, как полковая девка.

Таким оно еще нравилось, и оно огрубело и опростело. В театрах появилась, помятая и затхлая мелодрама, в журналах то, что было стыдно читать, музыка замолкла, поэзия уединилась, архитектура стала. Отзвуки и отсветы искусства блестели только в кабачках, в подвалах, в кабаре.

Революция сдвинула классы. Те, кто еще питал искусством свое духовное содержание, ушли в темноту, обнищали. На их место выступила новая порода – человек-брюхо, быстро разбогатевший и неграмотный, искусства он не понимает совсем и не хочет. Искусство гибнет. Нужно его спасать. Зачем?

В нашей окаянной жизни, когда нет ни родины, ни достоинства, ни покоя, время ли думать сейчас об искусстве? Ну и пусть его гибнет, от этого не станет хуже ни с транспортом, ни с ценами, не прибавится грабежей и убийств. Пусть будут факты и только факты; а искусство, да и всех, кто еще пищат о нем, как ветошь – с дороги ногой в канаву.

На это возразить нечего, действительно – из Пушкина булки не испечь. Но все же вы, и вы, и вы, и гордые, и богатые, и тщеславные, и жаждущие жизни умрете, исчезнете без следа; исчезнут государства и города, все покроется черноземом, порастет травой и останется от народа, от целой культуры – одно искусство, как кристалл бессмертного человеческого духа.

Оно одно есть вечная ценность, источник силы, величия и счастья. Италия и Греция могли вновь и вновь возрождаться от разорения только потому, что у них было их искусство, их прошлое, талисман, вечно обновляющий и животворящий.

Из него возникла мировая цивилизация, ею мы живы, без нее – мы стадо взбесившихся зверей. Примеры излишни – выйдите на улицу.

Сейчас, когда все разрушено, так все непрочно, яснее, чем когда-либо видно, что цель народного бытия, этого неустанного и неспокойного муравейника, – созидание вечных ценностей. А культура, правопорядок, промышленность и прочее – лишь средство и условия для этого созидания.

Во имя чего сейчас умирают добровольцы в сугробах под Воронежем, Царицыным, под Вяткой и Вологдой?

За Россию.

А кто она такая, Россия, чтобы из-за нее умирать во цвете лет?

Родина, место рождения. Ну, только за это мало сейчас найдется охотников умирать.

А за Россию – народ, создающий вечные ценности, за эти вечные ценности, за то необъясненное состояние чувствования себя особым, изумительным, русским, чем-то бесконечно богатым, можно и должно сложить буйную голову.

А искусство все же умирает. И гибель его не в том, что сейчас трудно открывать театры, печатать книги, писать картины и прочее, а в том, что страшно, стремительно понижается потребность в высоком искусстве. Человек-брюхо вошел в хоровод муз и, подняв брови, чтобы лучше видеть, сказал, несмело и нагло: «Вы бы, девочки, веселенькое что-нибудь, заковыристое, отколите, денег не пожалею».

Искусство в опасности! Спасайте муз! Города и все те, кому дорога Россия, должны прийти на помощь. Должны создаваться коллегии музыкантов, актеров, художников, писателей. Должны создаваться театры высокого искусства, где зрителями будут те, кто жаждут и не могут получить этого искусства; создаваться издательства дешевых и художественных книг, студии художников и пр., и пр. Искусство должно возмутиться и потребовать прав и средств.

Иначе в один прекрасный день человек-брюхо дунет на еще тлеющий огонек, и Россия погрузится во мрак, где будет слышен только хруст челюстей.

Спасайте искусство.

 

Статья «Гибель искусства», последняя из написанного Толстым в Одессе, является прежде всего реакцией на бедственное положение деятелей искусства – изгнанников из Москвы и Петрограда. К февралю – концу зимнего сезона и началу великопостного – выяснилось, что театральный сезон 1918-1919 гг. был чахлым и неинтересным. Театры и антрепренеры сплошь прогорали. Ср.

 

Актеры пошли из театров в рестораны, варьете и в клубы <…> на разные амплуа: конферансье, распорядителями, некоторые почти метрд’отелями, некоторые крупье, а иные скромными менялами денег.[56]

 

На этом фоне Толстой затевает с О. Э. Озаровским «Весенний театр», театр, основанный на доброкачественной драматургии (ср. в статье: «Должны создаваться театры высокого искусства»).

Чтобы понять, почему Толстой был так раздражен на «человека-брюхо», от которого зависит искусство, надо вспомнить, что именно в Одессе сосредоточилась деловая и финансовая активность юга России. В Одессе потенциальный потребитель искусства был часто абсурдно, немыслимо богат и столь же безмерно эстетически нетребователен. Тема «человек-брюхо» (то есть «маммона» – капиталист) здесь звучала острее всего.

Тэффи проиллюстрировала этот же самый «зазор» в фельетоне от 2 апреля:

 

<…> Клубы и рестораны переполнены. Жрут курицу по восемьдесят рублей за лапу. Продувают в железку «последний миллионишко».

Вздувшиеся животы, потухшие глаза и виза вплоть до острова Крокотокату (черт его знает, где он) без права остановки <…>.

Из игорного дома вышел сахарозаводчик. Он дулся в карты до утра и вот к утру проиграл два с половиной миллиона. Это всё-таки довольно много <…> Он щурится и не может сразу разглядеть любопытную сценку тут же на тротуаре.

На тротуаре в круглом углублении для посадки дерева копошится человек. Очевидно, бывший актёр – об этом говорит щетина его когда-то бритого лица. Кожа висит на щеках глубокими складками, оттягивающими вниз углы рта.

На актере летнее пальто, а сверху – в виде мантии короля нищих – бурый, дырявый плед, сколотый под горло булавкой.

Актер занят делом. Он копается в выброшенной кем-то ореховой скорлупе. Ищет выплюнутое по ошибке зернышко. Вот, кажется, нашел. Он поднёс его к самому носу, и, слегка скосив глаза, быстрым обезьяньим движением выколупывает огрызок.

Сахарозаводчик, прищуря усталые глаза, смотрит несколько секунд на эту сцену, спокойно и бесстыдно, как смотрят на обезьяну, развёртывающую карамельную бумажку <…>[57]

 

Впоследствии гораздо более сложные культурные портреты нуворишей были созданы Толстым в «Ибикусе», рассказах 20-х годов и «Эмигрантах».

Фраза «пусть будут факты и только факты» приводит на ум теории левого искусства, ниспровергающие искусство как отжившую форму деятельности, утратившую высокий общенародный смысл и служащую гедонистическим интересам отдельных индивидов.

Очевидно, слухи и газетная информация о подобных декларациях деятелей искусства уже доходили и до юга России. Несколько позже, когда советская власть задрапировалась в мантию мецената, пропагандируя мнимый расцвет искусства, Толстой всячески изобличал её ложные претензии в статье «Торжествующее искусство» (см. ниже).

исчезнут государства и города, все покроется черноземом, порастет травой и останется от народа, от целой культуры – одно искусство, как кристалл бессмертного человеческого духа» – Программным документом для этой статьи явно был гумилевский перевод Теофила Готье:

Всё прах – одно, ликуя,

Искусство не умрёт.

Статуя

Переживёт народ.

Даже «кристалл» у Толстого звучит эхом другой строфы того же стихотворения:

Искусство тем прекрасней,

Чем взятый матерьял,

Бесстрастней –

Стих, мрамор иль металл.

Раньше Толстой мог отмежевываться от петербургского эстетизма, подшучивать над ним во имя политической злобы дня. Теперь революция восстановила истинную шкалу ценностей.

 

Нет! [58]

Когда читаешь в левых французских газетах, как настойчиво и упрямо стараются они найти в советской российской республике некоторые достоинства, и даже не достоинства, а хотя бы признаки чего-либо человеческого, и эти признаки отмечают и ими восторгаются, и, затем, делают жест, полный негодования, в сторону Колчака и Деникина как темной силы, намеревающейся уничтожить эти, с таким трудом найденные, человеческие признаки, то невольно приходит в голову, что здесь, на Западе действительно не знают, что такое большевизм и русские большевики.

О большевиках писали много, рассказывали об их зверствах, расстрелах, терроре, о днях бедноты, когда каждый (рабочий, бедняк или вор), мог войти в любой дом и взять все, что ему понравилось, описывали их тюрьмы, разорение крестьянства и ужасы вторжения в Крым китайских войск, когда красные разыскивали офицеров, убивали детей головой о стену, и т. д. и т. д.

Все это ужасы, и на все это у сочувствующих большевикам есть ответ: – либо рассказы преувеличены, либо, – что же поделаешь: такова революция, ее не делают в перчатках, и тысячами невинных смертей покупается счастье целых поколений в грядущем.

Нет, ужас большевизма и абсолютная невозможность примириться с ним заключается даже и не в этой крови. Великая французская революция пролила ее не меньше и вырастила гениальный девятнадцатый век. Ужас и абсолютная невозможность примириться с большевизмом в том, что большевики смотрят на Россию (а так они будут смотреть на всякую страну, где утвердятся), только как на бульон для приготовления коммунистической бациллы. Человек, личность, люди, счастье вот именно этих самых Иванов и Петров их не интересует и не тревожит.

Им важна проверка из теоретических построений и, затем, их собственное честолюбие, гипертрофированное за долгие годы эмиграции.

До конца дней моих не забуду разговора, прошлою весною в Москве, с одним видным большевиком из Центрального Комитета:

«… Вы говорите, что все население России страдает? Верно. Но мы ничего поделать не можем, – в наши планы не входит счастье этих Иванов и Петров. Вы говорите, что все население против нас. Тоже верно, за небольшим исключением, – но в это исключение входит 75 % профессиональных воров, убийц и любителей легкой жизни. Но мы не должны руководствоваться сантиментальным принципом! Правительство для народа. Если нас не хотят – мы заставим их захотеть нас. Те же, кто не покорятся, так или иначе погибнут. Надо понять, что мы не правительство и не власть, – это лишь наши необходимые функции. Мы производим опыт над страной, к сожалению, слишком мало и дурно приспособленной для этого. Но мы надеемся, года через два, через три, перенести нашу работу в более культурные страны».

Когда я сказал, что Россия, измученная войной и революций, не хочет опытов над живым своим телом, он пожал плечами и проговорил с усмешкой:

– Да, я тоже думаю, что коммунизм не доставляет этой стране большого удовольствия.

– Но если вы ошибаетесь? Если все, что вы делаете, утопия?

– Вот для этого-то мы и производим опыт.

Я бы спросил любого французского, английского или итальянского социалиста, с такою страстью требующего от своего правительства невмешательства в русские дела, что бы он сделал, если бы к его родной матери пришел господин в очках и, сообщив, что ему нужно открыть какую-то там связку иди железу, стал бы резать живот у бедной женщины и копаться в нем во имя человечества? А вы бы, мой английский, французский, итальянский товарищ-социалист, смотрели бы на эту возню спокойно, во имя человечества? Нет, – я думаю, что вы побежали за полицейским при одном появлении господина в очках.

Я знаю – потому что видел и пережил это, – что большевики, не задумавшись ни на секунду, согласились бы, во имя какой-нибудь третьей или четвертой главы, или даже, на плохой конец, примечания в будущем томе «Великой Истории Коммунистического Движения» уничтожить все население России. Такое происшествие было бы отмечено ими как печальный и в будущем мало желательный случай в общем ходе революции, на спасение и углубление которой они такими лисьими голосами призывают европейский пролетариат.

Я вспоминаю одно место из Достоевского, в «Братьях Карамазовых», когда Иван Карамазов, сидя в трактире с братом своим Алешей, спрашивает его, – согласился ли бы он, Алеша, для счастья всего человечества, для будущего золотого века, – если бы это, скажем, нужно <было>, – замучить маленького ребеночка, всего только одного ребеночка замучить до смерти, и только? Согласился ли бы он для счастья всего человечества в жертву принести эти детские муки?

На это Алеша, твердо, глядя брату в глаза, отвечает:

– Нет!

Большевики говорят:

– Да!

Но кто им дал это право? И почему мы должны преклонить голову перед этим правом? Даже если бы мы, скажем, были уверены, что они дадут счастье какому-нибудь десятому или пятнадцатому поколению, мы твердо должны сказать:

– Прочь окровавленные руки от матери моей!

 

Статья «Нет!» написана уже в Париже для бурцевского «Общего дела». Толстой включился в антибольшевистскую объяснительную кампанию, которая велась Мережковским, Гиппиус, самим Бурцевым. Вскоре к ней присоединится и Бунин.

Разговор с видным большевиком из Центрального Комитета весьма напоминает главу «Великий инквизитор» в романе Эренбурга «Хулио Хуренито» (1921) – у писателей, очевидно, имелись общие впечатления. Обращение к Достоевскому как парадигме русской революции висело в 1917-1919 гг. в воздухе. Главным автором, вызвавшим дух Достоевского, был Н.Бердяев в статьях 1918 г. в «Русской мысли» и других газетах (частично включенных в сборник «Из глубины»).

К главе «Бунт» из «Братьев Карамазовых» как парадигме для морального осуждения большевизма ранее уже апеллировал А.Ветлугин в своей статье «Возвращение билета» в московской газете «Жизнь»[59]; см. ниже в специальной главе, посвященной их отношениям.

Торжествующее искусство [60]

Один из козырей, чем большевики щеголяют перед Европой, – это процветание искусства в советской России. Ныне искусство, – достояние всего народа. Все произведения искусства принадлежат государству. На приобретение их и на создание музеев и летучих, для провинции, выставок, правительство ассигновывает огромные суммы. Устройство республиканских праздников поручено коллегии художников. В школах введена свобода преподавания и свобода обучения.

Путь восьмивекового рабства кончен. Искусство служило королям и меценатам, подделывалось под развращенный вкус дворянского сословия и окончательно попало в золотое рабство к сытой и тупой буржуазии. Искусство вырождалось, становилось забавой. Свобода была ему нужна, как воздух.

И вот советское правительство объявляет, что искусство свободно, что за искусством оно признает все его могучее влияние на жизнь и культуру, и уничтожает материальную зависимость между творцом и потребителем, но…

Вот тут-то, в сущности, и начинается большевизм… С этого «но»! В этих «но» весь их перец, все сверхчеловечество. Большевики не пытаются создавать новое, сотворить идею жизни. Они поступают проще (и их поклонникам это кажется откровением) – они берут готовую идею и прибавляют к ней свое «но». Получается грандиозно, оригинально и, главное, кроваво.

Да здравствует всеобщая справедливость! Но семьи тех, кто сражается против большевиков, – старики, жены, дети, должны быть казнены, а те, кто не желает работать с советским правительством, – уничтожены голодом.

Да здравствует самоопределение народов! Но донских казаков мы вырежем, малороссов, Литву, финнов, эстов, поляков, всю Сибирь, армян, грузин и пр. и пр., вырезать потому что они самоопределяются, не признавая власти Советов.

Это «но» – роковое и необычайно характерное. Большевики не знают содержательного «да» или сокрушающего и в своем сокрушении творческого «нет» первой французской революции. У них – чисто иезуитское, инквизиторское уклонение – «но», сумасшедшая поправка. Словно – один глаз открыт, другой закрыт, смотришь на лицо – оно повертывается затылком, видишь – человеческая фигура, а на самом деле кровавый призрак, весь дрожащий от мерзости и вожделения.

Точно так же и с искусством получилось у них «но».

…Но искусство, теперь служащее всему трудовому народу, должно быть новым, особым. Старое искусство проедено буржуазной ржавчиной. Новый век, новую революцию должно увенчать и славить искусство, стоящее по своим задачам, пониманию событий и пропагандной силе на уровне советской программы.

Словом, искусству дан декрет – быть, хотя и свободным, но определенным, тем, а не иным. И сейчас же, разумеется, нашлись люди, с восторгом принявшие на себя эту миссию, – это были футуристы.

Они появились в России года за два до войны, как зловещие вестники нависающей катастрофы. Они ходили по улицам в полосатых кофтах и с разрисованными лицами; веселились, когда обыватели приходили в ужас от их стишков, написанных одними звуками (слова, а тем более смысл, они отрицали), от их «беспредметных» картин, изображавших пятна, буквы, крючки, с вклеенными кусками обой и газет. Одно время они помещали в полотна деревянные ложки, подошвы, трубки и пр.

Это были прожорливые молодые люди, с великолепными желудками и крепкими челюстями. Один из них, – «учитель жизни», – для доказательства своей мужской силы всенародно ломал на голове доски и в особых прокламациях призывал девушек отрешиться от предрассудков, предлагая им свои услуги. (Год тому назад я его видел в Москве, он был в шелковой блузе, в золотых браслетах, в серьгах, и с волосами, обсыпанными серебряной пудрой.)

Над футуристами тогда смеялись. Напрасно. Они сознательно делали свое дело – анархии и разложения. Они шли в передовой линии большевизма, были их разведчиками и партизанами.

Большевики это поняли (быть может, знали) и сейчас же призвали их к власти. Футуризм был объявлен искусством пролетарским.

В академии и школах живописи уволили старых профессоров и назначили выборы в новую профессуру, причем каждый мог выставить себя кандидатом, но было объявлено, что, если 50 % пройдет старых профессоров, то школу закроют. Так в московскую школу живописи прошли футуристы.

Некоторых из них я хорошо знаю, – они взялись за беспредметное творчество только потому, что не умели рисовать предметов. Союзу художников-футуристов были отпущены многомиллионные суммы, бесконтрольно для скупки и коллекционирования соответствующих произведений. Отпущены были также суммы на особое учреждение, где футуристы-поэты пропагандировали новое искусство. Это было кафе, выкрашенное внутри в черную краску, с красными зигзагами и жуткими изображениями. Там, на эстраде, поэты-футуристы и учителя жизни, окруженные девицами, бледными от кокаина, распевали хором:

«Ешь ананасы, рябчика жуй, –

День твой последний приходит буржуй».

Комиссар по народному образованию – Луначарский был постоянным посетителем этого кафе.

Футуристам поручили устройство республиканских праздников. И вот, к торжественному дню, дома сверху до низу завешиваются кумачом (причем, в продаже никакой материи нет, и беднота и буржуи ходят ободранные), трава и листва деревьев обрызгивается в голубой цвет, и повсюду расставляются картоны, с такими рисунками, что простой народ крестится со страху. Затем футуристам же предлагают поставить что-то около 150 памятников, – денег на революцию не жалеют.

Но здесь пришлось натолкнуться на неожиданное сопротивление. Этой весной петроградские рабочие подали в совет заявление, что футуристического искусства они не понимают и далее терпеть этого безобразия не хотят. Поэтому требуют, чтобы на предстоящих майских торжествах травы и деревьев краской не марать, оставить, как они есть – зеленые, непонятных картин не выставлять, и снять некоторые, особенно гнусные, памятники.

Перед такой тупостью населения большевикам пришлось сократить пропаганду нового искусства. Был снят около Николаевского вокзала памятник Софье Перовской, изображавший колонну, в два метра высотой, на ней плиту, положенную вкось, боком, а на плите большую кучу цемента, изображающую, должно быть, волосы Софьи Перовской. Что было дальше – я не знаю.

В то же самое время русские художники, писатели, философы и поэты, не принявшие каиновой печати футуро-большевизма (а приняли ее только двое, трое) принуждены существовать, как птицы небесные. Журналы и газеты закрыты, издание книг и типографии монополизированы правительством, картин покупать частным людям нельзя и негде, а правительство скупает только беспредметное творчество.

Искусство в России замерло. За последний год было выпущено едва, едва пять-шесть книг, и не устроено ни одной художественной выставки, не поставлено ни одной новой пьесы, даже большевистского содержания. Что делают те, кем Русская земля была горда, не знаю; про тех же, про кого знаю случайно – голодают и не работают. Трудно, действительно, работать, когда к обеду подают суп из сушеной рыбы и на второе пюре из этой же рыбы, и это без соли и без хлеба; когда зимою при двадцать градусах мороза дома не отапливаются; или когда за неудачно сказанную остроту заставляют замолчать так же, как этой зимой навек замолчал один из замечательнейших философов и писателей – старик В. В. Розанов, расстрелянный в Троице-Сергиевской лавре.

Так вот, советское правительство объявляет расцвет русского искусства. Есть чем козырнуть перед Европой. В 1914 году на дело искусства тратилось правительством 100 тысяч рублей, в 1919 году 100 миллионов. Отсюда крайне левая пресса делает соответствующий вывод. Европа поражена. А в Петербурге за этот год 18 членов Академии Наук умерло от голода и истощения.

 

Статья «Торжествующее искусство», анализирующая пропагандист­скую технику советской власти, в чём-то напоминает замечательную статью В. Дороватовской «Фокусники» в «Народоправстве», где рассматривается языковый аспект этой же техники.

Здесь отразился, конечно, и антифутуристический пафос Толстого, как раз в то время работавшего над романом, где футуристам отводилась роль разрушителей старого мира. Сам подбор реалий в статье призван создать впечатление, что разложение было сознательной стратегией футуристов – пособников большевиков.

Однако деятели левого искусства прошли во властные учреждения ещё до господства большевиков. После Февральской революции Временное правительство кн. Г. Е. Львова учредило Комиссариат защиты сокровищ искусства. В Петрограде во Временную Комиссию Союза работников искусств был введён Маяковский (с Пуниным и Блоком). 12 марта группа художников и писателей основала Ассоциацию свободы искусств (Альтман, Зданевич, С. Исаков, Маяковский, Мейерхольд, Пунин, С. Прокофьев). После Октябрьской революции в Москве возникает Союз профессиональных художников и живописцев (секретарь – Родченко, председатель – Татлин, он же делегат в Совет Рабочих Депутатов, художественная секция или отдел искусств). О деятельности этой организации могло быть известно из газет. Ср.:

 

Немедленным ответом Союза на требования революции было устройство грандиозного обзора современного искусства. Семьсот сорок одна работа 180 художников была собрана для выставки в Москве с 26 мая до 12 июля 1918 года.[61]

 

Правда, сам Татлин не участвовал в этой выставке. Подавляющее большинство участников действительно оказалось левыми художниками, мирискусников почти не было. (Враждебную реакцию Толстого могло усугубить и то обстоятельство, что выставка совпала с самыми тяжёлыми днями для москвичей: убийство Мирбаха, разгон левых эсеров и начало красного террора.)

Эпидемия футуристических памятников, упоминаемая Толстым, действительно прокатилась в 1918-1919 гг. по всей стране. Татлин с Луначарским были в центре всей художественной деятельности. Татлин распоряжался выставками, публикациями и художественным образованием. Ленинский план монументальной пропаганды был фактически планом Татлина – именно он подал соответствующую программу, которая и была утверждена 17 июня 1918 года. На следующий день он начал работу над 50 памятниками в Москве. 10 июля 1918 г. он возглавил в Москве художественную бригаду по оформлению праздника – годовщины большевистского переворота. Его ассистентами были Дымшиц-Толстая, Кузнецов и Б. Шапошников.[62]

Петроградская газета «Искусство коммуны»[63] в первом же своем номере (7 декабря 1918 г.) извещает о новых монументах. Первый из них – Радищеву – был открыт 22 сентября. Затем воздвигаются памятники Лассалю – 7 октября, Марксу – 7 ноября, Чернышевскому (работы Залкалнса) и Гейне – 17 ноября.

29 ноября открыли памятник Тарасу Шевченко (на ул. Красных Зорь, – Каменноостровском, – против мечети), осененный двумя знаменами. На церемонии присутствовал нарком просвещения Луначарский, Отдел Изобразительных искусств представляли Н. Н. Пунин и Н. И. Альтман, были и сотрудники комиссии по национальностям и почетные караулы от Красной Армии. Сперва военные оркестры исполнили «Интернационал» – и тогда спала красная завеса; потом вновь прозвучал «Интернационал». Луначарский в своей речи говорил о «радостных вестях» с Украины (где как раз тогда Петлюра взял Киев и Одессу).

Одновременно «Искусство коммуны» призывало к снятию памятников Петру І на Адмиралтейской набережной, закрытых деревянными щитами по проекту худ. Добужинского. Коллегия Наркомпроса постановила убрать щиты с тем, чтобы немедленно приступить к демонтажу самих статуй.[64] В №№ 3 и 5 «Искусства коммуны» указывалось, что одобрены к постановке эскизы памятников Скрябину, Дантону, Энгельсу, Сазонову, Жоресу, Врубелю, Халтурину, Каракозову, Шиллеру, Бебелю. Номер пятый газеты сообщал:

 

К постановке далее намечены: памятники Курбе, Сезанну, А.Иванову, Мусоргскому, Щепкину, Ибсену, Руссо, Некрасову, Белинскому, Успенскому, Стеньке Разину, Бауману, Марату и декабристам.[65]

 

Тот же №5 живописует торжественное открытие того самого памятника Софье Перовской, по поводу которого иронизирует Толстой: это сооружение работы скульптора О. Гризелли установлено было 5 января 1919 г. на площади Восстания. С речами выступали Луначарский и З. И. Лилина. В этом же номере приводится список художников, вызвавшихся изготовить новые памятники: Альтман, Гендельман, Гризелли, Дитрих, Залит, Залкалнс, Козлов, Лавинский, Лебедева, Майзеав, Разумовский, Синайский, Эскин и др. Как видим, в этом списке есть несколько серьезных мастеров. О памятнике Перовской не утихали споры, и в конце концов он был снесен, ср.:

 

Памятник Софье Перовской работы скульптора О. Гризелли был открыт 29 декабря 1918 года. Об этом сообщалось в № 5 «Искусства Коммуны»: «29 декабря состоялось торжественное открытие памятника Софье Перовской. Присутствовали А. В. Луначарский, Д. П. Штерен­берг, Н. Н. Пунин. С речью выступил Луначарский».  Надо сказать, что ничего особенно «футуристического» в работе О. Гризелли не было. Голова Перовской представала несколько огрубленной, может быть, несколько экспрессионистичной, но почему именно этот памятник ока­зал­ся «не соответствующим своему назначению», понять трудно<…>

 

— пишет современная исследовательница – дочь Михаила Гершензона. [66]

Но памятник вызвал такой протест, что его решили снять. «Постановление Исполкома Петроградского Совета от 11 апреля 1919 года о праздновании 1 мая» гласило:

 

Пересмотрев вопрос об организации празднования 1 мая и ознакомившись с жалобами из районов на футуристическое засилие, наблюдавшееся на всех наших предыдущих празднествах, Исполком Петроградского Совета постановил: ни в коем случае не передавать организацию первомайского праздника в руки футуристов из Отдела изобразительных искусств. Президиум Петроградского Совета выбрал специальную комиссию, состоящую из тт. Анцеловича, Андреевой и Толмачева, каковой комиссии поручено привлечь к делу профессиональные союзы и другие рабочие организации. Этой комиссии специально указано, что футуристов из секции изобразительных искусств не следует привлекать к работе. Исполнительный комитет Петроградского Совета совершенно согласен с теми рабочими, которые указывают на то, что футуристические крайности до сих пор только портили рабочие праздники.

Исполнительный комитет постановляет в трехдневный срок снять так называемый памятник Перовской, совершенно не отвечающий своему назначению.[67]

 

Через три дня в газетах появилось сообщение: «Постановление Исполнительного Комитета Петроградского Совета о снятии памятника Софье Перовской на площади Восстания приведено в исполнение»

Что касается упоминаемой Толстым коммерческой стратегии футуристов – закупать работы у самих себя и у художников той же ориентации, – то тут стоит привести резолюцию, которую приняла Комиссия по организации музея живописной культуры при секции художественных работников («Искусство коммуны», №12):

 

Решено купить две картины умершей недавно художницы Розановой.

Список авторов уже выработан: Малевич, Татлин, Кузнецов, Розанова, Удальцова, Попова, Клюнков, Давыдов, Моргунов, Певзнер, Дымшиц-Толстая, Экстер, Кончаловский, Рождественский, Фальк, Лентулов, Куприн, Родченко, Древин, Шевченко, Барт, Сагайдачный, Филонов, Карев, Ларионов, Гончарова, Штернберг, Альтман, Ле-Дантю, Уткин, Митурич, Бруни, Архипенко, Матвеев, Россине, Коненков, Пикассо, Дерен.[68]

 

Мы видим, что наряду с беспредметниками и футуристами сюда включена группа «Бубнового валета» (вступившего в конце 1917 г. en masse в «Мир искусства»), а также импрессионисты из «Голубой розы» – Кузнецов и Коненков. Перевес действительно на стороне «футуристов», но, как видим, Толстой в вопросе о закупке всё же не совсем прав. Однако надо учесть, что уже во втором номере «Искусства коммуны», в передовой статье Натана Альтмана говорилось:

 

Лишь «футуристическое» искусство построено на коллективистских основах. Лишь «футуристическое» искусство есть в настоящее время искусство пролетариата.[69]

 

Так что у Толстого были все основания верить декларациям новых распорядителей огосударствленного искусства. Правда, уже через две недели в «Искусстве коммуны» в №6 опубликован начальственный окрик Луначарского:

 

…было бы бедой, если бы художники-новаторы окончательно бы вообразили себя государственной художественной школой, деятелями официального, хотя и революционного, не диктуемого сверху искусства.[70]

 

Пунин, спохватившись, призывал остаться в меньшинстве, не гнаться за властью, не блокироваться, сохранять принципы.[71]

Вскоре он сам выступил с сетованиями по поводу ужасного качества новых памятников:

О памятниках

В Москве и Петербурге ставят сейчас агитационные памятники. В Москве эти «временные» памятники громоздки и неуклюжи, мало культуры, о художественной стороне говорить не приходится: ниже всякой нормы. В Петербурге памятники в виде бюстов небольших размеров, на постаментах разных форм, в среднем – культурны, о художественной стороне дела тоже говорить не приходится: работы подражательны. В общем с памятниками мало утешительно.[72]

 

Толстой писал свою статью с некоторым неизбежным отставанием от этих событий. При всех ностальгических восторгах по поводу русского авангарда не приходится забывать, что тот короткий период, когда искусством распоряжались его деятели, был страшным и смехотворным эпизодом в истории культуры. Впрочем, на службу к большевикам пошли тогда не только молодые радикалы, наследники Н. Альтмана и Н. Пунина, но и многие признанные художники и искусствоведы, такие, как А. Бенуа, с тем, чтобы уберечь памятники искусства от разгрома и разграбления.

один из них – «учитель жизни» – для доказательства своей мужской силы всенародно ломал на голове доски – о «футуристе жизни» Владимире Гольцшмидте и о «Кафе поэтов» см. выше, в главе «Футуристы».

а приняли её только двое, трое –Н. Альтман, Н. Пунин, А. Лурье, а кроме них, что не так известно, Кузьма Петров-Водкин.

В. В. Розанов, расстрелянный в Троице-Сергиевской лавре – Розанов умер от голода и болезней. Кстати, единственным органом, где печатался (и даже за гонорар) его «Апокалипсис нашего времени» в 1918 г., был петроградский футу­ристический журнальчик В. Ховина «Очарованный странник». Эта группа футуристов не имела отношения ни к хэппинингам москвичей, ни к догматизму Брика. Именно к ней тяготел и Виктор Шкловский, который культивировал Розанова как новатора и написал о нём исследование. Расстрелян был другой «нововременец» крайне правого толка – М. О. Мень­ши­ков. О смерти Розанова писал в «Одесском листке» А. Горностаев, опро­вергая слух о расстреле: «Несравненно проще и несравненно кошмарней обстояло дело: в могилу свела писателя медленная пытка голодом и холодом».[73]

18 членов Академии Наук умерло от голода и истощения – Толстой прочел «Марти­ро­лог русских ученых, умерших в 1917-1919 гг.».

 

______________________________________________________________________________________________________

[1] М.А. Волошин. История моей души. / В кн: Максимилиан Волошин. Автобиографическая проза и дневники. М., 1991. С. 230. Также см. <Р. Штейнер>. Культуры пятой Арийской расы д-ра Штейнера, с предисловем Е. П<исаревой >. Вопросы теософии,    1907,   вып. 1, С.107.

[2] Одесский листок, 27 (14) октября 1918 г. № 227. Приложение «Накануне возрождения России». В заглавии – «Лавиафан» – явно ошибка, далее в тексте «Левиафан».

[3] «Рохля Керенский» тогда был в Одессе, Толстой скоро встретится с ним у Цетлиных.

[4] Штерн Сергей Федорович — (1886-1947) одесский журналист, издатель «Одесского листка», затем в эмиграции. В Париже в 1922 издавал газету «Слово», возглавлял одесское землячество.  Во время войны занимался благотворительностью — сбором пожертвований и оказанием помощи нуждающимся эмигрантам, работал в негласном комитете помощи евреям с матерью Марией и И. А Кривошеиным, собирал и раздавал пособия семьям заключенных.  Штерн носил желтую звезду, но уцелел (был женат на русской).

[5] Яблоновский Александр Александрович (1870—1934) — журналист, политический фельетонист газеты «Киевская Мысль» (1905 — 1916), в 1916 г. перешел в «Русское Слово». В 1918 г. участвовал в газетах «Утро», «Вечер», «Киевская Мысль» (Киев), в 1920 — «Парус» (Ростов). В 1920 г. из Новороссийска эвакуирован в Египет. Посылал корреспонденции в «Общее Дело». В 1921 — 1925 гг. жил в Берлине, с 1925 г. в Париже. Писал в газетах «Руль» (Берлин). Постоянный многолетний сотрудник газеты «Возрождение» (Париж). Постоянный член правления Союза писателей и журналистов в Париже. На Первом съезде русских зарубежных писателей в Белграде (1928) избран председателем Совета Союза русских писателей и журналистов. Один из самых непримиримых борцов с большевизмом. 

[6] П. Юшкевич. Со ступеньки на ступеньку. //Одесские новости №250 21 (8) ноября 1918, с.2.

[7] Одесский листок, №251. 22 (9) нояб. 1918 г.

[8] Де–Рибас Александр Михайлович (ум. в 1937) — журналист, историк, в 1910-е гг.  директор Публичной библиотеки в Одессе.

[9] Овсянико-Куликовский Дмитрий Николаевич, 1853–1920 – историк литературы, академик, автор «Истории русской интеллигенции». Жил в 1918–1919 гг. в Одессе, читал курс в Новороссийском университете, писал воспоминания (Пг, 1923). Редактировал «Южное слово» и «Современное слово», участвовал в журнале «Объединение» (1918–1919). Умер на своей собственной даче под Одессой в нищете.

[10] Розенберг Владимир Александрович – бывший редактор газеты «Русские ведомости».

[11] М.А. Волошин. Адские войны. («Биржевые ведомости», 7 августа 1915 г.) / В кн: Максимилиан Волошин. Автобиографическая проза и дневники. М., 1991. С. 147–148.

[12] Одесский листок, № 239, 10 нояб. (28 окт.) 1918 г. (Литературное приложение, посвященное 100-летию Тургенева.

[13] Бунин И. А. Третий Толстой // Воспоминания. Париж, 1950. С. 224–225.

[14] Илья Эренбург. На тонущем корабле. (1918 г. Место издания пока не выяснено. Перепечатано в журнале «Ипокрена», 1919, №4, февраль) / Портреты русских поэтов. СПб, 2002. С. 189.

[15] Вяч Иванов. Архивные исследования и материалы. Мю1999.С.132-133.

[16] Одесский листок, 22 (19) ноября 1918 г. № 251.

[17] «Огонь и пыль» было одним из планируемых названий романа еще в 1920 г.  снятьнять

[18] Вяч. Иванов. Родное и вселенское. Статьи (1914-1916). М., 1917. Цит. по «Родное и вселенское», М., 1994.,С.98.

[19]  «Хождение по мукам». Берлин. 1922.  С.5.См.  начало Гл. XI настоящей работы .

[20] Толстой А.Н. Переписка в 2 томах. М. 1989. Т.1.С.282.

[21] Одесский листок 7 декабря (24 ноября) 1918 г. № 264.

[22] Деникин А. И. Французы в Одессе //Французы в Одессе. Из белых мемуаров. Л., 1928. С. 22.

[23] Одесский листок, 11 декабря (28 ноября) 1918 г. № 268.

[24] Английский союзный флот появился в Севастополе, Новороссийске и Баку в середине ноября 1918 года. Об эгоистической политике англичан на Кавказе см. очерки А. Ветлугина «Последняя отрада» и «Миражи». Ветлугин А. Записки мерзавца. Сочинения. М., 2000.

[25] Одесский листок, 22 дек. 1918 г.

[26] Подробнее всего он описан в книге В. Д. Набокова «Из воюющей Англии. Путевые очерки». Петроград, 1916.

[27] Дневник К. Чуковского. Т.1. 1901 – 1929 гг. М., 2003, с. 290.

[28] Деникин А. И. Из белых мемуаров. С. 28.

[29] Деникин А. И. Указ. соч. С. 46.

[30] См. Набоков, ук. соч. С. 18, 22.

[31] Ук. соч. С. 33-39.

[32] Ук. соч. С. 62-64.

[33] Одесский листок. 29 (16) декабря, 1918 г. № 286.

[34] О.Б. «Опасный эстетизм». Искусство коммуны, №5, 5 янв. 1919 г., С.4.

[35] Осоргин М. Московские письма. «Суета сует». Киевская мысль. 11 окт. (28 сент.) 1918 г., С.2.

[36] Одесский листок, 1 января 1919 г. (19 декабря 1918 г.) №1.

[37] «Свободные мысли» (Петроград-Париж), 25 окт. 1920, с.3.

[38] Белый А. Первое свидание. Поэма. Петроград, 1921. С. 13–14.

[39] Вечерний час. Одесса, 24 (11) янв. 1919 г. № 1.

[40] Картер. Вечерний час. 29 (16) янв. 1919 г.

[41] Гильотина, № 2, весна 1919.

[42] Сергей Лущик. У истоков южно-русской литературной школы. «Дерибасовская-Ришельевская». Литературный альманах. 2002. С.186-197.

[43] Вечерний час, № 8, 1 февраля (19 января) 1919.

[44] Театр и кино (Одесса), №2, 1919, 2 С. обл.

[45] Альцест. «Заметки театрала», Мельпомена, №34, 25 янв. 1919, С.9.

[46] Мельпомена, №46, 2 фев. 1919.

[47] Ср. например, «Одесские новости» 28 (15) янв. 1919 г.

[48] «Жизнь», №1, июнь 1918, с.15.

[49] Одесский листок, 2 февраля (20 января) 1919 г. № 29.

[50] Волошин М. Лики творчества. Л., 1988. С. 193.

[51] В газетах за начало февраля шло обсуждение позиций партий по поводу Принцевых островов: анкету «Россия на Принцевых островах» дал «Вечерний час» 5 и 6 февраля. Объявлен был и диспут «Принцевы острова и русская демократия» воскресенье в 10 час. 30 мин. утра в театре «Зеркало» //Вечерний час, № 11, 23 (5) фев. 1919, с.4.

[52] Ср. ст. «Опять Принцевы острова» в «Одесском листке» 26 ноября (9 декабря) 1919 г. №189, с.2 и ст. «Второе Принкипо» Петра Пильского, из которой видно, что всем уже было ясно, что договариваться с большевиками нельзя //«Одесский листок», № 190, 27 ноября (10 декабря) 1919 г., с.1

[53] В 1919-1921 гг. реклама «Экспортно-импортная контора С.А. Скирмунта» размещалась крупным шрифтом на первой странице эмигрантских газет. Скирмунт давал в 1905 г. деньги на большевистские проекты через посредство Горького. Продолжал ли он работать на большевиков в Париже?

[54] Ф.Ф.Крандиевский. Ук. соч. с.160.

[55] Одесский листок, № 42, 15 (2) февраля, 1919 г.

[56] С.Н.И. Театральные негативы //Вечерний час, №53, 28 (15) марта 1919 г., с.4.

[57] Н.Тэффи. «Последний завтрак» //Наше слово, №1, 2 апр. 1919, с.3.

[58] Газета «Общее дело» № 54, 20 августа 1919 г., Париж. Перепечатано в газете «Одесский листок» № 119, 17 (30) сентября, 1919.

[59] «Жизнь», Москва, 4 июля 1918.

[60] Общее дело (Париж). 7 сентября 1919 г. № 56. Перепечатано в одесской газете «Сын Отечества» 7 ноября 1919 г. № 70, с небольшими купюрами. Здесь дается текст «Общего дела». В 1991 г. перепечатка статьи Толстого появилась в газете «Вечерняя Одесса» от 7 ноября.

[61] John Milner. Vladimir Tatlin and the Russian Avant-Garde. Yale, 1983, p. 140.

[62] Там же, С.141 и сл.

[63] Ежедневная газета Отдела Изобразительных искусств Комиссариата Народного Просвещения.

[64] Искусство коммуны, №1, 7 дек. 1918 г., с.4.

[65] Искусство коммуны, №5, 5 янв. 1919, с.3.

[66] Там же. Цит. по: М.А. Чегодаева. Там за горами горя… СПб, 2002. С. 222.

[67] Жизнь искусства. 15 апреля 1919 г.

[68] Искусство коммуны, №12, 23 фев. 1919, с.3.

[69] Н. Альтман. «Футуризм» и пролетарское искусство». Искусство коммуны, №2, 15 декаб. 1918, С.2.

[70] А.Луначарский. «Ложка противоядия». Искусство коммуны, №4, 29 дек. 1918г

[71] Искусство коммуны, №6, 12 янв. 1919.

[72] Искусство коммуны №14, 9 марта 1919, С.2.

[73] А. Горностаев. Дикая судьба. К годовщине смерти В.В. Розанова. 1919, 10 янв. –1920. Одесский листок, 12 (26) янв. 1920, №12, с.4.

Works with AZEXO page builder