«БЕДНЫЙ РЫЦАРЬ»
Интеллектуальное странствие Акима Волынского

Глава 6. «Углем на дымно-сером поле»: Волынский и Чехов

Сгущайте краски! Чехова Волынский вначале воспринимал в русле своей борьбы с натура­лизмом — «кустарным искусством», в котором за мелкой, дроб­ной работой, за разукрашенностью теряется целое. Отсутствие этого целого он объяснял то духовной ущербностью, то «отсутствием Бо­га в сердце», то подлаживанием ко вкусам и симпатиям публи­ки, узостью взгляда, отсутствием высших культурных интересов. Некоторый скепти­цизм по отношению к Чехову проявился в неподписанной рецензии на книгу «Хмурые люди» в «Северном вест­нике», №5, 1890. Признавая талант автора, критик  сожалел, что дар  этот «дробит­ся на мелкую, пеструю работу», и не находил у него «того, что он сам назвал так удачно в одном из лучших своих расска­зов общей идеей или Богом живого человека»[1]: «Чехов не постиг еще настоящей хмурой природы русского челове­ка – по молодости ли, по нежеланию ли вникнуть вглубь предмета, только факт фактом остается. Хмурыми людьми полна русская жизнь теперь больше, чем когда-либо. Но искать этих несчастных людей, этих настоящих хмурых людей, надо при свете общей идеи, с помощью Бога живого человека, с сильной верой и надеждой заронить хоть еди­ный луч правды и утешенья в хмурую русскую жизнь[2]».

Сходные требования большей контрастности предъявил Чехову  Михайловский, как раз после выхода «Хмурых людей» посоветовавший  писателю  купить лампу. В ду­хе Михайловского находится и противопоставление «Скучной истории» как поиска недо­стающей идеи  — и всего остального творчества Че­хова как якобы безыдейного. «Скучная история» была опубликована в «Северном вестнике», и это противопоставление у Волынского  словно бы  подчеркивает «воспитательную роль» журнала. Чехов оценивается в целом  как «симпатичное дарование», не нашедшее настоящего пути. Вывод звучит эхом рецен­зии на Михайловского на  «Пестрые рассказы».[3] Волынский писал:

 

Скажем с полной откровенностью: читая «Хмурых людей» г. Чехо­ва, мы испытывали чувство досады <.. > на всю ту атмосферу и обста­новку, в которой воспитывается наше молодое литературное поколе­ние <…> беспринципность, безыдейность стали предметом всеобщей бравады. В былое время такое несомненно симпатичное дарование, как г. Чехов, было бы наверное захвачено лучшими течениями жизни <…> Этих течений нет, и вот мы присутствуем при печальном зрели­ще молодого шатающегося таланта[4].

 

Впечатляет схожесть ламентаций об упадке литератур­ных нравов, беспринципности и безыдейности со стандартны­ми фразами критиков Чехова из «Русской мысли»:  просто тогда Волынский еще не противопоставлял свою позицию либеральному лагерю.

На его авторство  указывает словосочетание «шатающийся талант»: слово «шатаю­щийся» здесь употреблено именно в смысле Достоевского, как шатание идейное, с намеком на самого Шатова. Критик представляет Чехова шатающимся ге­роем – то есть таким, которому еще предстоит моральное возрождение.

Надо думать, что после этой рецензии писатель не слишком стремился к сотрудничеству с  Волынским – противу ожиданий, и тот, подобно  Михайловскому и другим критикам-радикалам, с которыми тогда воевал Че­хов, тоже   упрекал его в отсутствии «идеи»,  ставя в пример Щедри­на. Более всего могли озадачить именно нападки Волынского на его собст­венного сотрудника — ведь тогда, в 1890 году, после появления в «Северном вестнике» программной «Скучной истории», Чехов вы­глядел особенно крепко связанным с журналом. Как раз весной 1890 года, когда Волынский разбранил его за безыдейность, Че­хов написал свое знаменитое письмо Лаврову, где гордо защи­щал свое сотрудничество в независимом «Северном вестнике».

Первые его встречи с Волынским состоялись  в январе 1891 года, сразу по­сле возвращения с Сахалина и  во время триумфального его приема в Петербурге. Они проходили под знаком перехода «Северного вестника» в руки новой редакции — Волынского и Гуревич. Контакты эти были  инициированы Мережков­ским и проходили у него дома. Именно эти первые впечатления Волынский пытается передать в мемуарном очерке[5]:

 

Легко писать об Антоне Павловиче Чехове. Темная зима смотрит в окно. Утомленною думою, обнаженною от всякой риторики, приятно  окунуться на миг в воспоминания о человеке с баском, таком просто­сердечном на вид, даже не слишком интеллигентном на первый взгляд. В своей свежести и непосредственности Чехов был очень одинок. Ес­ли представить себе только, какими людьми он был окружен в Петер­бурге, куда наезжал от времени до времени откуда-то из провинции. Тут оговорюсь сразу, что я не знаю биографии А.П. Чехова. Помню только, что он жил где-то на юге, в бедной семье, и что наезды его в северную столицу были связаны с хлопотами по гонорару[6]. Для меня человек этот только образ и образ этот я попробую очертить, как вспомнится.

Что-то чудесное предносится моим глазам. Человек говорил медли­тельным баском, коротко, точно и необычайно трезвенно. Кажется — пустяк, но об этом пустяке я вспоминаю с умилением[7]. <…>  От­четливо помню, что молодой беллетрист, тогда уже всходивший звез­дочкой над первыми юмористическими опытами Чехонте, не произно­сил никаких тирад, держался скромно, спокойно глядя сквозь пенсне на окружающих. Иногда прогудит басок, — все прислушиваются. Но нет ничего, а общий разговор течет по минутному руслу. На Гиппиус Чехов смотрел, как на существо с другой планеты, совершенно для не­го чуждое. Если русалочка на него и покушалась, то не долго и безус­пешно. Через день в доме Мережковских забавлялись, вспоминая про­винциального гостя. Мережковский цитировал его отрывочные слова: «У нас лучше, у нас проще. Свежий хлеб, молоко ковшами, бабы гру­дастые». Таков был отзыв Чехова о банкетах декадентствующей мыс­ли, творившей целую эпоху в литературе.[8]

 

Обновленный «Северный вестник» старался привлечь Чехова к сотрудничеству. В 1891 г. Волынский начинает борьбу с Михайлов­ским и хочет сыграть на уже обозначившемся антагонизме между ними. Возможно, эта заинтересованность отражается в из­менении тона его рецензий. В ноябре 1891 года Волынский пи­шет о Чехове гораздо теплее, чем раньше. Хотя он не полно­стью удовлетворен — «романтические чувства в зародыше, че­ловеческие столкновения в миниатюре» — рецензент  уже увидел у писателя «прозрачное, нежное сияние глубокого, скрытого, вну­треннего понимания». «У г. Чехова превосходные данные для романиста», — заключает Волынский[9]. После этого, однако, следует обычный список недостатков Чехова с точки зрения традиционно-реалистической, роман­ной нормы: «Но романиста все еще нет. Нет широкого холста, нет всеобъемлю­щего миросозерцания, которое бросало бы свет на все явления жизни.  Нет еще законченных типических фигур, ни одной развитой психоло­гической драмы».[10]

В январе 1892 года в «Северном вестнике» появляется чехов­ский рассказ  «Жена», а в феврале – рецензия на «Дуэль». В фон Корене Волынский видит «узкий педантизм без обобщающих поня­тий, с трусливым, недоверчивым отношением к отвлеченному идеалу, с какою-то обскурантною нетерпимостью к неограни­ченному философскому исканию»[11]. Лаевский в этой дихотомии оказывается идеалистом с философскими исканиями, а дуэль — столкновением абстрактных начал: «Между Лаевским и фон Кореном происхо­дит дуэль по причинам, не имеющим ничего общего с соперни­чеством на почве любви»[12]. Антагонизм двух героев Волынский  использует, тем самым, в духе своей собственной борьбы за философию и идеализм. В целом Волынский считает «Ду­эль» лучшей вещью Чехова, под стать  «Скучной истории».

В 1893 году у Чехова произошел денежный конфликт с «Северным вестником»: взяв аванс, он, вместо того, чтобы расплатиться с журналом повестью, передал в конкурирующую  «Русскую мысль» —  оплот «левых» — две  большие вещи, уже обещанные «Вестнику» — «Палату № 6» и «Рассказ неизвестного человека». На этом эмоциональном фоне Волынский написал  новый и весьма амбивалентный отзыв о Чехове[13]: Начинает он за здравие: «краски роскошны <…> Г. Чехов ничего не преувеличивает и не прибегает к утрировке ради каких-нибудь посторонних, публицистических идей. Ни единого ложного штриха, ни одного ложного слова <…> Пов­сюду — печать ума простого, ясного, презирающего ходульные эффекты, неестественную, риторическую декламацию»[14]. Критик отделяет Чехова и от старых, утриро­ванно-тенденциозных авторов, и от новых, к 1893 году начи­навших заявлять о себе «декадентов», которых Волынский сам печатал и сам же порицал в «Северном вестнике». Однако он не удовлетворен чисто художественным чеховским нонконформизмом. За ним он различает конформизм идейный. Критик отмечает антиинтеллектуализм Чехова — его «ординарное умение углубляться в предмет», «ограниченный философский кругозор»; говорит о его эмоциональной ущерб­ности: «совершенное отсутствие внутреннего жара», и, нако­нец, обвиняет в социокультурной инакости: «мы не видим <…> интеллигентной натуры со светлыми настроениями, внутреннего кипения чувств, мыслей». Он повторяет свой старый диагноз: Чехов – «симпатичный талант, стра­дающий скудостью идей, замыслов, с небольшим запасом на­блюдений в определенном направлении, без широкой психоло­гической перспективы…»[15]

Волынский пытается нащупать, в чем же эта творческая  ограниченность, — а в результате очень точно формулирует новшества стремительной, лаконич­ной чеховской поэтики. События у Чехова развиваются с логической верностью, но чересчур быстро, не выступая во всей полноте; действующие лица, очерченные превос­ходно, «с шиком», почти виртуозно, заталкиваются автором в чересчур тесную, узкую рамку; сюжет всюду отрывочен, недоделан, разработан более или менее поверхностно, поспешно, с какой-то дилетантской беспечностью[16]. Понятно, что это именно реакция на поэтику, на изгнание Чеховым из русской прозы длиннот и общих мест, на перенесе­ние приемов сюжетного рассказа в повествование о внутрен­ней жизни — короче, завистливое восхищение вперемешку с уп­реками в неосновательности.

Впрочем, рецензия написана не за этим. Волынский счита­ет, что в «Палате № 6» Чехов тенденциозен: «…чем дольше вы приглядываетесь к выдающимся художест­венным качествам повести, к ее правдивому, жизненному коло­риту <…> тем яснее перед вами обрисовывается узкая тенден­ция автора»; Волынскому она кажется «фальшивою»[17].

Эта идея приравнивает отрицание действительности к болез­ни, и против нее Волынский, для которого мятеж есть норма, а отрицание — синоним здоровья, ополчается, полностью само­отождествляясь с «ниспровергателем», безумным Громовым. Его он счи­тает «физически больным, но психически здоровым человеком. <…> Это фанатик своей идеи, с закваской ратоборца, подвиж­ника. Человек с такими светлыми стремлениями, с такою мя­тежною силою здорового и беспощадного отрицания»[18] — что Волынскому  непонятно, как он мог очутиться в сумасшедшем доме. Ясно, что автор его напрасно туда упрятал. И Волынский развивает тему чрезмерной «нормальности» Чехова (правда, еще ранее ее заявил Мережковский в лекции «О причинах упадка…»). Он пишет: «Нормальный ум держится во всем середины, играя оттенками <…> ловко проползая между противоположными крайностями, <…> рас­строенный ум идет во всем напролом, презирая игру двусмысленными словами, стремясь к правде безусловной, окончательной»[19]. Чеховский нормальный взгляд критик объявляет взглядом  стада:

 

Громов, конечно, сумасшедший. Здесь г. Чехов имеет за собой все бесконечное стадо умеренных русских людей, ведущих бессмыслен­ную, тусклую жизнь, дорожащих оттенками, ненавидящих со всею до­ступною им искренностью всякие яркие, густые краски. Но мы не ра­ды за г. Чехова. В мещанстве суждений – погибель для таланта <…> Смелости, нравственной смелости побольше! Сгущайте краски, не за­ботьтесь об оттенках, судите громко, уверенно, называйте черное чер­ным, а белое белым. Бог не в оттенках, не в условной, временной правде, а в самых ярких красках истины, в правде безусловной, абсо­лютной[20].

 

Чехов повинен  не просто в избыточной любви к оттенкам, а скорее в том, что на этот раз осмеивает уже не только риторику 1860-х годов, как в «Именинах», и не только ставит медицинский диагноз обличителю общественных язв, как в «Припадке», а идет дальше.  Теперь уже  само отвержение общих мнений, неважно каких, он ставит под подозрение. А в ус­та своему доктору Рагину он вкладывает как бы презрительный ответ на недавнее требование Волынского к нему самому: сделаться идейным писателем, перестать «шататься». Рагин – врач по профессии, но, в отличие от Чехова, он философ по призва­нию, причем философ  чуть ли не в духе Волынского!

 

На этом свете все незначительно и неинтересно —  говорит он своему другу, — кроме высших, духовных проявлений человеческого ума. Ум проводит резкую грань между животным и человеком, намекает на божественность последне­го, служит единственно возможным источником наслаждения… Мне часто снятся умные люди и беседы с ними… Мой отец дал мне пре­красное образование, но под влиянием идей шестидесятых годов заста­вил меня сделаться врачом. Мне кажется, что если бы я тогда не по­слушался его, то теперь я находился бы в самом центре умственного движения.

 

Читай — «угодил бы Волынскому»: вспомним его гипотезу  о том, что в «былое время» Чехов был бы захвачен «течением». А фраза: «когда люди, склонные к анализу и обобщениям, сходятся вместе и проводят время в обмене гор­дых свободных идей» уже прямо воспринимается как ирониче­ский кивок в сторону философического чеховского зоила, ото всех требующего «анализа и обобщений» — в сторону этого неуместного идеалиста, влюбленного в свои ходульные «гордые, свободные идеи».

Волынский обиделся на иронию, которой большая часть читателей в простоте так никогда и не почувствовала. Называя Чехова человеком толпы, внутренне связанным с ее не­навистным голосом — «Новым временем», он не делает разни­цы между «патриотами» из этой газеты и «реалистами» «Русской мысли». (Три года спустя эта идея ляжет в основу программной статьи «Северного вестника» «Идеализм и буржуазность»). И те, и другие для него — консерваторы, которые равно глушат разум, равно выступают против «высших запросов знания».:

 

И опять-таки, на стороне г. Чехова в этом пункте тысячи едино­мышленников, вся толпа читателей, воспитанная в реалистическом на­правлении, все воинствующие патриоты русской печати: г. Чехов уда­рил по открытому, совершенно беззащитному нерву русской жизни, и тихий, осторожный смех его над собственным философствующим ге­роем сольется с громким, раскатистым хохотом <…> всей разнуздан­ной интеллигентной черни. России не нужны мыслители <…> Сапож­ник, один только сапожник имеет в руках своих положительное граж­данское дело <…> Шире дорогу, дорогу сапожнику, сапожник идет!..[21].

 

Эхо этих горестных наблюдений  все еще звучит в очерке 1925 года:

 

Мысль в России бедна, тускла или безумна. Искусство же в ней уме­ло цвести. Вот и Чехов. Философствовать он не смог бы, да и не притязал на это. Но искусство зеленело в нем, не затуманенное рассудочностью — чистое, светлое, глубоко-местное, глубоко-временное, в закатный час российской общественности[22].

 

Почему Чехов не оторвется от публики, от этого общего, нормального, мещанского (неважно, правого или левого) взгляда на вещи? Это обвинение в конформизме, нежелании встать в ряды аван­гарда. Может быть, это прямой ответ на вызов Чехова, осме­явшего интеллектуальные услады для немногих в диалоге двух безумцев: «А дело в том, что мы с вами мыслим, мы видим друг в друге лю­дей, которые способны мыслить и рассуждать <…> Если бы вы знали, друг мой, как надоели мне всеобщее безумие, бездарность, тупость, и с какою радостью я всякий раз беседую с вами. Вы умный человек, и я наслаждаюсь вами».

На наш взгляд, Чехов, как часто бывало, решает двойную задачу: не только осмеять интеллектуаль­но-духовный активизм, но и сделать это в «либеральном» рассказе, написанном для левого журнала. Поэтому напрашивающийся вывод о том, что «мыслящей лично­сти» место в психиатрической больнице, — вывод, который препятствует читательской солидаризации с критиком действительности Громовым — необходимо как-то уравновесить. Таким противовесом служит свирепый образ этой самой действительности, данный в безлично-субъективном авторском повествовании.  Поэтому в целом рассказ сложнее — он вовсе не явля­ется обывательским приговором мысли. Волынский почему-то не видит этого целого, однако чувствует, что Чехов все запутал оттенками и «прополз между «да» и «нет»».

Действительно, Волынский иногда бывает нечуток, — а  иногда видит то, чего не видит никто. Легче провозгласить, что вся Россия — палата № 6, чем докопаться до скрытой и действительно несправедливой, слишком злободневной и слишком  личностной тенденции Чехова в этом рассказе, – а ее увидел он один.

В конце 1895 года критик опять идет на сближение с Чеховым. Он просит Александра Ивановича Урусова — знаменитого адвоката, активного участника Шекспировского кружка, горячего приверженца новой западной литературы и ценителя Чехова — помочь ему получить у того для «Северного вестника» новую драму (то есть «Лешего», которого в 1889 старая редакция журнала отклонила и который остался неопубликованным после неудачной премьеры в московском театре Абрамовой). Урусов ответил 14 ноября 1895 года:

 

Он решительно не хотел печатать этой интересной пьесы, вы знае­те почему: кажется, его смутило ожесточение, вызванное в профессорско-либеральных кружках <…> В пьесе превосходная фигура старого эстетика, профессора, ужасного эгоиста и совершеннейшей бездарно­сти, но популярного и прекраснодумного. Пьеса в высшей степени оригинальна и интересна. Чехов ее возненавидел, однако разрешил ее литографировать. В этом виде она и продается у Разсохина. Я хотел ее ставить в Москве с любителями. Он разрешил и прислал мне экземп­ляр. Думаю, что разрешит ее и напечатать[23].

 

Публикуя это письмо в сборнике, посвященном памяти Урусова, Волынский комментирует:

 

Речь идет в этом письме о «Дяде Ване»[24], действительно, прекрасном и оригинальном произведении Чехова. Но особенно интересна в этом письме почти скрытая тонко звучащая нота полемики против партий­ного профессорства, которое на русской почве выродилось в какую-то карикатуру.

Урусов считает фигуру профессора в «Лешем» превосходною, хотя в ней, несомненно, чувствуется некоторый шарж. Но попытка Чехова осмеять эгоизм и пошлость избалованной обществом позирующей уче­ности вызывает у него <…> сочувствие безоглядное.

Он сочувствовал новой, не-кружковской точке зрения на искусст­во, хотел бы высвободить искусство из-под гнета узкого направленства, и вот почему совершенно достаточно было Чехову брызнуть в ли­цо самодовольному московскому профессорству прохладной водой своего юмора, чтоб Урусов переполнился удовольствием. В нем разы­гралась столь свойственная ему радостная эмоция любителя свободы литературы[25].

 

Чехов 21 ноября ответил Урусову: «Я добуду Лешего, прочту и пришлю Вам настоящий ответ»[26]. Никакого ответа не было. Ви­димо, тогда-то Чехов и засел за переделку «Лешего» в «Дядю Ваню».

Кроме Волынского, с просьбой о возобновлении сотрудничества с «Северным вестником» обра­щался к Чехову Н.М. Минский «от имени редакции, к которой я в последнее время стал близок», упирая на то, что «это один из немногих журналов, которые относятся к искусству с любо­вью»[27]. Гуревич еще два раза, в 1896 и 1897 годах, посылала  Чехову письма, с аналогичными просьбами, но все было безрезультатно.

Волынский возвращается к творчеству Чехова в феврале 1896 года. Эта рецензия резко негативна[28]. Начинает он с несоответствия уровня литературы уровню запросов, идущих со стороны луч­шей части общества. Такая проблема ощущалась и самим Чехо­вым (ср. его переписку с Сувориным 1892 года), и Мережковским (его знаменитая лекция 1892 года), о ней вспоминает в своих мему­арах и Гуревич. Задачу журнала она видела именно в том, чтобы возобновить живой обмен между литературой — и ушед­шей далеко вперед университетской интеллигенцией или просто ценителями искусств. Волынский пишет:

 

Новые наслоения жизни не воспроизводятся современным искус­ством. То, что бродит и закипает в интеллигентных кругах общества, не отливается ни в какую законченную литературную форму <…> Ме­жду обществом и литературою разрывается живая связь <…> Публика в своих настроениях, духовных и эстетических запросах, можно ска­зать, опередила современную русскую беллетристику[29].

 

Первым в обзоре он ставит Антона Чехова. Теперь, когда ре­путация Чехова окрепла, Волынский ревниво напоминает читате­лю, что боль­шим писателем сделало его не столько суворинское «Новое время», сколько «Северный вестник»:

 

В столичных кругах сложилась <…> довольно нелепая легенда, что своим успехом Чехов обязан покровительству руководителей одной в своем роде могущественной газеты, умеющих — при всей заносчивой грубости, распущенности и умственной шаткости, не лишенной оттен­ка российского простодушия, – разыгрывать роль призванных, приви­легированных покровителей истинного искусства. Эти люди – будто бы по свойственной им чуткости — обратили внимание на свежее да­рование Чехова <…> Но <…> литературная репутация Чехова не обя­зана ничем положительным этим своеобразным деятелям русского пе­чатного слова[30].

 

В этой рецензии характеристика «умствен­ной шаткости» снимается с Чехова и оказывается атрибутом Суворина. Такая  ревизия соответствует новой общественной оценке прозаика, пошедшего на конфликт с «Новым временем» из-за дела Дрейфуса.

Однако, обелив автора в этом одном, критик строго судит остальное. Для начала он пересматривает раннего Чехова, за кото­рым он раньше почти не видел серьезных достоинств: «Все на­писанное им в первую пору развития его таланта, когда в твор­честве его не было никакой надуманности и, быть может, не­вольной склонности прилаживаться к господствующим течениям русской жизни, имеет положительное литературное значение»[31].

Но в этом комплименте  просвечивает новый упрек Чехову: если раньше писатель был повинен в  конформизме «лево-правом», антиин­теллигентском,  то  теперь он «прилаживается к гос­подствующим», то есть левым, течениям. Волынский обвиняет зрелого Чехова в надуманности, хотя он сам призывал его к большей интеллектуальности. Писатель стал идейнее, но не так, как хотел бы того критик. В результате перед нами – талант, не оправдав­ший надежд.

Никто не послушал Волынского, рано отметивше­го слабости Чехова — симптомы опасной болезни:

 

…ясная рассудочность <…> была принята за игру глубокого ума <…> Живописные краски <…> скрывали от глаз пустоту идейного со­держания в художественных замыслах писателя. Всех увлекала красота во внешнем исполнении общедоступных и психологически несложных литературных задач. А между тем, эта холодная рассудочность и внут­ренняя вялость не позволяли никакому впечатлению жизни пройти в глубину его души и зажечь ее ярким поэтическим огнем <…> талант­ливый новеллист невольно обнаруживал тайну своей внутренней несо­стоятельности[32].

 

Современное положение еще хуже: Чехов одновременно и поправел, и полевел, но и то, и другое — в ущерб художественности:

 

В произведениях его последнего периода <…> простота и цельность художественного вымысла разлагается — то под влиянием какой-то спе­цифической философии, превозносящей русское нутро и сродной, по всем типическим признакам, с беспринципным умствованием его преж­них буржуазных газетных «патронов», то заметно искажается под импо­нирующим воздействием легковесного, трезвенного либерализма с его антиэстетическими требованиями гражданственной тенденциозности»[33].

 

Суворинское «нутро» Волынский усматривает в идейном на­строе и культурных предпочтениях повестей «Бабье царство», «Три года», а, может быть, и «Скрипка Ротшильда», в которой, с еврейской точки зрения, обидного содержится не меньше, чем гуманного. Обвинения в «легковесном трезвенном либерализме» относятся, возможно, к «Моей жизни»: «трезвенность» здесь ясное указание на влияние толстовства.

 

«Как воздух, иногда ясный, иногда мглистый». В 1896 году Волынский не увидел «той, условно говоря, лирической волны, которая начинается «Студентом» и «Рассказом старшего садов­ника», а потом, после пьесы, оборвется резко и круто»[34]. Чтоб ее заметить, критику  понадобилось два года. На следующую рецензию «Северного вестника», на­писанную в декабре 1898 года, бро­сает отсвет московский триумф «Чайки» (17 декабря). Тон Волынского резко меняется:  Чехов — признанный мастер. К этому времени  и Чехов пре­одолевает соблазны и культурного шовинизма, и «трезвенной» тенденциозности. Консервативный здравый смысл, модные очарования толстовства остаются в прошлом. Под вопрос теперь ставятся самые основы бытия[35]. Это то самое, чего требовал от него  Волынский. Чехов его не лю­бит и не ценит, но Волынский был прав. Итак, у Чехова, наконец, появляется то, чего он добивался от него, а именно – духовное содержание:

 

Я пе­речел несколько рассказов Чехова, напечатанных им за последние ме­сяцы. Какое яркое развитие таланта! Он стал глубокомысленным и, при всей меланхолической простоте, духовно-содержательным. Каж­дый рассказ занимает всего несколько страниц. Это наброски углем, где отчетливые контуры выступают на дымно-сером поле <…> Описа­ния, сделанные мимолетно, как бы невзначай, с какой-то толстовской незатейливостью, органически сливаются с повествованием — кажется, будто они окутывают людей и их действия, как воздух, иногда ясный, иногда мглистый, иногда несущийся морозною вьюгой. Таких описа­ний нет ни у одного из новейших русских беллетристов. Вот когда Че­хов окончательно вышел из «кустарного» искусства и сделался насто­ящим крупным явлением[36].

 

Волынский, уже несколько лет твердящий «о духовном в ис­кусстве», доволен: исчезли «роскошные краски» и «оттенки», скрывающие «истину». Графическая метафора «рисунка углем на дымно-сером фоне» — как бы рисунка Валентина Серова —   также подстраивается к требованию де­материализации, развоплощения искусства. Чехов возвысился до толстовской простоты, которую не замечаешь, «как воздух». Сходные воздушные термины переполняют описание: «вея­ние», «вдохновение» и т. д.; из всего этого возникает образ «ду­ши», —  ибо Волынский впервые прозревает у него душу: «От рассказов Чехова, с самым простым содержанием, без всякой беллетристической интриги, струится какое-то едва уловимое тонкое веяние. Оно носится над рассказами, как душа их – скорбная, чуткая, прозревшая жизненную суету»[37].

Душа «носится», как чайка из стихотворения Бальмонта 1893 года, «с печальными криками», и нельзя не увидеть здесь аллюзию на чеховскую пьесу. Впрочем, носится над водами, как известно, дух, а не душа. От души Чехов под­нимается — пока не к духу, но к «вдохновенной мысли»: «Ничтожные картинки повседневной жизни, отдельные моменты несложных душевных движений приобретают многозначительность, потому что над ними простерт легкий покров чистой вдохновенной мысли»[38]. В соответствии со своим определением символизма Волын­ский подчеркивает двупланность, двумирность Чехова: «едва уловимое тонкое веяние», «душа» рассказов, как-то связанная с «правдой», фактически являются символистскими чертами.[39] «Какое развитие таланта в глубину, какое быстрое расширение внутреннего писательского кругозора!», – заключает критик. Здесь характерны эти уточнения: «в глубину», «внутреннего», поскольку Чехов все же не послушался Волынского и не превра­тился в философа-идеалиста с «широкими обобщениями».

Глубокомыслие Волынский усматривает и там, где осталь­ные видят карикатуру. В сатирическом, казалось бы, «Человеке в футляре» он находит глубокую лирическую правду: заслугой рассказа — видимо, по сравнению с произведениями 1893-1894 годов — критик считает отказ от подчеркивания либераль­ной тенденции. Наверно, ему понравились универсально-психологическая моти­вировка «футляра», чисто художественные средства, минимализация нравоучения. Современному читателю это архаизирующее прочтение непривычно и поэтому полезно. От этой интерпретации, кстати, пришел в восторг Горький.

В той же рецензии рассказ Чехова «Крыжовник» Волынский трактует его в духе собственной критики Льва Толстого. Мо­жет быть, и изменил он так круто отношение к Чехову оттого, что в его полемике с  Толстым увидел сходство со своей позицией, ср.:

 

В отдельных фразах, кратких и сильных, слышится умный протест против всякого суживания потребностей и запросов человеческой ду­ши. Говорят, что человеку нужно только три аршина земли. Когда эти слова говорит Толстой, он открывает человеку <…> его высшее духов­ное призвание: человеку не нужна земля, потому что ему нужно толь­ко небо. Чехов говорит, что человеку нужен весь земной шар, вся при­рода, весь простор видимого света, и эти слова тоже – другим путем — ведут человека от всяких тленных сокровищ к полному раскрытию ду­ха. Как бы возражая Толстому, Чехов невольно вступает в область тех же высших, надземных настроений[40].

 

У Волынского два противоположных максимализма уравни­ваются, ибо оба ведут к полному раскрытию духа. И Чехов в своей критике Толстого, со своим якобы безрелигиозным требованием «всего мира» для свободной игры соб­ственного духа оказывается теперь ближе воинствующе­му свободному идеализму Волынского, уверенного в существо­вании внеположного Абсолюта.

Упорная «нерастворимость» Чехова наконец находит призна­ние у Волынского. Он ободряет и подвигает к бунту личност­ное начало писателя радуясь, что в его прозе начинает ощущать­ся непримиримость к «естественному порядку вещей»: «Вот я, живой, мыслящий человек, стою над рвом и жду, когда он за­растет сам <…> И, опять-таки, во имя чего ждать? Ждать, ко­гда нет сил жить, а между тем жить нужно и хочется жить!»[41]. Волынский изобретает новое словосочетание: он, враг тен­денциозной литературы, теперь находит у Чехова «обличительную мудрость». И Чехов действительно отринет мещанскую нор­мальность: в «Трех сестрах», «Вишневом саде», «Невесте» готовится небывалый взрыв отрица­ния.

Особый восторг вызывает у критика заключение чеховского рассказа «О любви» — фраза: «Я понял, что когда любишь, то в сво­их рассуждениях об этой любви нужно исходить из высшего, более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе». Она по­тому звучит для Волынского особенно притягательно, что он сам все эти годы к такому именно расширению горизонтов и призывал. Это фраза современного писателя, а на ее несколько ницшеанский оттенок критик не реагирует. Итак, Че­хов знает о трансцендентном и о современных духовных поисках, и Волынский предпочитает его своим бывшим коллегам-декадентам: «Не­смотря на некоторую старомодность повествовательной струк­туры <…> все эти очерки в гораздо большей степени принадле­жат современной волне идейных настроений, чем разные тен­денциозные писания»[42], — пишет он, несомненно, имея в виду на этот раз новомодную декадентскую тенденциозность. Проявив незаурядную чуткость, именно Волынский первым трактует  Чехова как символиста (мысль эту разовьет потом Андрей Белый): «Все слито невидимыми внутренними причинами и томится общими настроениями, общей тоской о ясном небе и солнце». В итоге он не только научил­ся воспринимать чеховскую поэтику, но и сам насквозь пропи­тался чеховскими интонациями и даже пытался им подражать (впрочем, Мережковский это делал гораз­до лучше). Чеховские произведения теперь, оказывается, проникнуты «какой-то отрадной многодумной тишиной»[43]. Умиротворенный критик дает по­нять, что речь идет, в сущности, о выполнении Чеховым «со­циального заказа», который сам он ему навязывал все эти годы.

В 1901 г., в следующем печатном выступлении Волынского о Чехове образ его также дан с несомненным одобрением. По-прежнему отвер­гая Ницше, но под сурдинку сроднившись с его духом и понятиями, Волын­ский использует выработанную тем дихотомию старого и ново­го в психике: «новое» – это готовность к сверхнормальному восприятию, обещающая новое развитие, новую эмансипа­цию человека; Чехов же у Волынского

 

—  является <…> как бы по­следним ветхим человеком. Слово его передает конвульсию этого ветхого человека, из которого должен выйти новый чело­век <…> Вот почему все его последние пьесы <…> показывают нам людей, которые тоскуют, томятся в разных уездных болотах, полны каких-то судорог <…> какое-то непрерывное рыдание со сцены и никакого проблеска того будущего, которое <…> уже вырывается иногда у миссионерских натур в новых освободи­тельных словах. Это чеховская психология <…> великолепная, но бессильная <…> Герои чеховских произведений — это <…> безвольные люди, лишенные той силы, которая является прин­ципом всякой индивидуальности, всех форм жизни, личной и исторической[44].

 

Шопенгауэрианец Волынский подчеркивает роль «воли» в преодолении «психологии», которую он презира­ет. Вновь, как в своей критике Толстого, он объясняет барахтание ге­роя в психологии национальным пороком —  отсутствием индиви­дуальности. Черта  эта уже тогда связывалась Волынским с размышлениями об историческом пути России.

Восхищаясь чисто беллетристическими качествами чеховских пьес, Волынский признает их непригодными для постановки, предваряя ту критику антитеатральности Чехова, которая появится у Брюсова и Гиппиус: «Все это превосходно в смысле литературной живописи, но для сце­ны этого мало, потому что сцена <…> не должна давать одну только психологию. Она должна показывать волевую жизнь человека и свя­занные с этой жизнью страсти <…> в форме волевой <…> Сцена долж­на давать вдохновенную дидактику в страстных подъемах всего челове­ческого существа»[45].

Это выражение — «вдохновенная дидактика» — точно ухва­тывает сущность самого Волынского, его чисто интеллектуаль­ного и учительского дара, заключенного по большей части в многословную  форму, отражающую не письменную, а устную речь. Но порой он взмывает вверх в своем интеллектуальном дервишизме, чуть ли не самовозгораясь в нагнетаемом им  риторическом жаре; тогда и язык его переплавляется в ка­чественной метаморфозе этих «страстных подъемов», – иногда он становится гениальным.

В лекции «Современная русская беллетристика и журналистика» (ноябрь того же 1901 года) Волын­ский соотнес «нормальный» и «сверхнормальный» типы с линиями Толстого и Достоевского. Чехова он причислил к линии Толстого, а не Достоевского, которым как раз в это время уси­ленно занимался. Волынский показывал, как герои последнего находят экстатические (то есть сверхнормальные) выходы из тупика своей эпохи. Чеховские же герои докапываются до причины своего жизненного недовольства путем сознательного самоанализа, по-толстовски, и так находят исход для своих томлений. Чехов, по Волынскому,

 

довел до конца изображение нормальной русской души, которая, не переходя из одной исторической эпохи в другую, начала томиться разлагающими ее недугами <…> Как врач, он стал у постели смертельно больного человека <…> Он щупает пульс, слушает сердце, говорит осторожные, мягкие слова и по­спешно отвертывается, чтобы скрыть от больного слезы, кото­рые дрожат у него на глазах от чувства своей беспомощности <…> Совершенно понятно, почему русская публика за послед­нее время так полюбила этого талантливого человека <…> по­тому что она начинала узнавать себя в его скорбном искусстве и потому, что сам он становился все серьезнее и сердечнее[46].

 

Видно, что вместе с публикой критик тоже научился отличать андерстейтмент от равнодушия. В общем, хороня своих героев, Че­хов уже как бы «склоняется перед какой-то новой, сверхнор­мальной истиной». Таким образом, если Волынский пропиты­вается чеховской «атмосферой», то и Чехов оказывается все-таки пристегнут к концепции Волынского.

 

«Самый честный, самый нежный». При всем том сам Чехов Волынского изначально недолюбливал; он дал ему прозвище «Филлоксера»  — то есть виноградная тля. Шпильки в адрес «облезлых философов» из «Северного вестника» и печальные пророчества о крахе журнала рассыпаны по его письмам.

Кажется, что именно несимпатичный ему Волынский встает за чеховским проектом пьесы о журналисте. В 1894 году Чехов пишет об этом замысле Суворину:

 

И вот что мне нужно для пьесы, если я буду писать ее в Крыму: пришлите мне через московский магазин книжку Людвига Берне, хо­лодного жидовского умника. Я хочу вывести в пьесе господина, кото­рый постоянно ссылается на Гейне и Людвига Берне. Женщинам, ко­торые его любят, он говорит, как Инсаров в «Накануне»: «Так здрав­ствуй, жена моя перед Богом и людьми!», оставаясь на сцене sо1о или с женщиной, он ломается, корчит из себя Лассаля, будущего президен­та республики; около же мужчин он молчит с таинственным видом и при малейших столкновениях с ними у него делается истерика. Он православный, но брюнет и по фамилии Гинзельт. Хочет издавать га­зету[47].

 

Вспомним: еще весной 1892 года Чехов писал Суворину: «Когда буду писать пьесу, мне понадобится Берне. Где его мож­но достать? Это один из тех очень умных умов, которых так любят евреи и узкие люди». Новый герой — фразер и узкий ум­ник — наследует в антипатиях Чехова «человеку шестидесятых».

Раздраженные отсылки к «Накануне» (Инсаров) в сочетании с ситуацией свободного брака, на которую указывает фраза Гинзельта, прямо связывают замысел пьесы с «Рассказом неиз­вестного человека». Герой этого замысла явно находится в том же ря­ду, что Орлов и его друзья. В нем угадывается первоначальный носитель тургеневских общих мест, которые в рассказе ока­зываются весьма слабо прикрепленными к Орлову.

Фразерство Гинзельта либерально. Но эта либеральность име­ет специфическую окраску, на которую указывает упоминание Людвига Берне и Лассаля, то есть евреев-радикалов: поэт, театральный критик, член «Молодой Гер­мании», известный своей полемикой с Гейне по вопросам куль­турной политики, Людвиг Берне в конце 1880-х гг. постоян­но упоминался в статьях Волынского в «Восходе» в связи с травлей рус­ско-еврейской литературы, поднятой «Новым временем»[48]. Вспомним, что Волынский сравнивал тогдашних поэтов «Восхода» – евре­ев, полуевреев и русских — с «Молодой Германией» Гейне, Гуцкова и Берне. На еврейскую подоплеку героя будущей пьесы Гинзельта[49], указывает и фраза «он православный, но брюнет». Во­лынский как раз только что прошел увлечение  православием.

В отрывке интересна кодовая роль болгарской тематики. Тургеневский Инсаров, болгарин, эмигрант, деятель нацио­нально-освободительного движения, недвусмысленно связыва­ется с «будущим президентом республики». Сухой, скромный, черпающий силу в духовном родстве со сво­им народом, Инсаров послужил прототипом не только русским революционерам-народникам в 1860-х годах, но и деятелям зарождающихся национально-освободительных движений внутри России, в том числе и еврейского. У Чехова, как и у других, в памяти была свежа сионистская позиция Волынского 1880-х годов[50].

Гинзельт собирался издавать газету — Волын­ский же только что завладел литературным журналом. В этом наброске подчеркнуто актерство и риторика, которую, добродушно или раздраженно,  отмечали все, знавшие Волынского[51].

Ситуация свободного брака, на которую намекает инсаровская фраза в устах Гинзельта, возможно, соотно­сится с романтической ситуацией начала 1890-х годов в «Северном вестнике», когда Волынский разрывался между двумя влюбленны­ми в него женщинами, Зинаидой Гиппиус и Любовью Гуревич.

Волынский знал о неприязни Чехова:

 

О Чехове я справлялся иногда у общих с ним знакомых. Он наезжал в Петербург, приносил в редакцию «Северного вестни­ка» свои произведения, но меня он с вежливой тенденциозностью об­ходил. Бывало видишь его проходящим по длинной секретарской ком­нате и молча направляющимся в кабинет соредактора М.Н. Альбова <…> Да и вообще я был уверен, что он питает ко мне не больно лас­ковые чувства, в связи с памятными дебатами о материализме и с на­правлением моих критических работ. В моем архиве нет ни единой за­писочки от Чехова, как и он не имел ни единого письма от меня. Мы иногда встречались с ним у тех же Мережковских, но встречи наши были молчаливы[52].

 

Правда, в 1923 г., в эссе «Лица и лики», Волынский вспоминал свои отношения с писателем иначе. Тут Антон Павлович не игнорирует его, а как бы извиняется за свою неприязнь и изображает преувеличенную доброжелательность (впрочем, совершенно согласную с известным мнением о неискренности Чехова):

 

Но вот еще одна фигура писателя не профессионала: Антон Чехов. Я видел его несколько раз и сохраняю в памяти его внешний облик. Простой человек, свежий и непосредственный, отнюдь не литератур­ный, милейший земский врач из сердца России. Помню его спор со мною в кабинете А.М. Евреиновой на тему о материализме. Он добро­душно всовывал в дебаты лезвие полемических замечаний, почти без признака темперамента. Философская сторона вопроса его не занима­ла. Он пил чай с большим удовольствием, чем говорил, и на бурную поддержку А.М. Евреиновой взглядывал искоса, с мягкой улыбкой на лице. Но какой это был обаятельный человек! Спор этот по-видимому остался в его памяти каким-то удручающим клином. Ему казалось, что он обидел меня. Каждый раз, когда он впоследствии встречался со мной, у Мережковских, в редакции СВ, я наблюдал на его лице экс­прессию приязни и внимания. Увидев меня однажды в зимнюю ночь, уже севшим на извозчика, по выходе из Малого театра, он крикнул мне свое приветствие с тротуара в особенно дружеском незабываемом тоне. Помню, как сейчас, высокую барашковую шапку и всю фигуру его, удалявшуюся в снежную ночь [53].

 

В конце жизни отношение Чехова к Волынскому, видимо, изменилось к лучшему, но тот узнал об этом лишь слу­чайно. В «Лицах и ликах» он писал:

 

Наконец, впоследствии, в Берлине, я получил газетную вырезку, передававшую один из предсмертных разговоров о современной литературе. Сочувственные мне слова он облек в такую превозносительную форму, что нет никакой возможности при­вести их мне в моей же статье, хотя они и были напечатаны в одесской газете[54].

 

То же самое событие, но более подробно, Волынский описывает в очерке 1925 г.:

 

Потом, позже, уже в Берлине, я узнал о смерти А.П. Чехова. В Шарлоттенбурге мне передали конверт с газетными вырезками, из ко­торых одна особенно меня взволновала. Она заключала в себе доволь­но пространное изложение последних взглядов Чехова на мою литера­турную деятельность. Помня все пережитое, я ко­лебался, читать ли мне эти строки. Но в них оказался неожиданный мед. Чехов знал все, мною написанное, следил за мной, уже одобрял и жар моей полемики, так его когда-то раздражавшей, и, кажется, даже самое существо моих идей. О противниках же моих он отозвался пре­небрежительно. Так часто бывает на белом свете. Считаешь человека чуждым себе, чуть ли не врагом, а он оказывается вашим незримым сторонником – далеким, неведомым другом[55].

 

Упоминаемый в обеих заметках текст — один из посмертных чеховских материалов, идущих из номера в номер в «Одесских новостях» за начало июля 1904 года. Мемуарная заметка принадлежит перу одесского журналиста С.И. Гольдельмана, писавшего под псевдонимом «Сиг». Начинается она с описания того, как Чехова не хотели прини­мать в Союз писателей. На сравнение с гонениями на  Волынского, незадол­го до того посетившего Одессу, Чехов, если верить Сигу, охотно откликнулся и говорил о Волынском с преувеличенной доброжелательностью. Вот вторая половина заметки:

 

Только что появились его «Мужики». – Такой талант! Такой та­лант! — восхищались читатели.

—  Помилуйте, какая вредная тенденция! – возмущались принциписты.

А «вредность тенденции» заключалась в том, что в «Мужиках» нет тенденции…

Есть настоящие художественные нормы, есть изумительная наблю­дательность, проглядывает изумительная возвышенность нравственно­го чувства автора…

Не было только народнической тенденции, в то время охватившей чуть ли не весь либеральный лагерь…

Тенденции, которая заставила тогда многих талантливых писателей писать бездарные вещи <…>

Чехов же писал с натуры. Без заранее обдуманного намерения. По настроению.

Только правду. Одну неприукрашенную правду. И получилось вы­сокохудожественное произведение. Производившее сильное впечатление своей искренностью…

Но. – Антипринципиальное.

Можете себе представить негодование дешевых «либералов»! И до­сталось же тогда Чехову! В союзе русских писателей его чуть-чуть не забаллотировали!..

—Такого талантливого писателя?! Цвет родной литературы!? – А его «Мужики»? Чехов вспоминал об этом инциденте с улыбкой. Доб­рой, всепрощающей улыбкой. – Писатель, — острил он, – если не же­лает возбуждать против себя сильную партию – должен быть прежде всего дипломатом… Обо всем можно думать, но не все можно гово­рить, а тем более писать!..

Для характеристики многих, многих бездарностей это было сказано очень метко…

В том самом общем собрании, на котором чуть-чуть не забаллоти­ровали Чехова, избрали почетным большинством несколько десятков совершеннейших бездарностей, но — «Прикащиков господствующей идеи» — так метко как-то выразился о них А.Л. Волынский… Волын­ский в то время только что кончил свою поездку по России с лекцией об идеализме[56]. — Вот вам, — вспомнил Чехов, — живой пример того, как отсутствие дипломатического такта может погубить писателя… Волын­ский! Человек совершенно раздавленный сплоченным либеральным большинством! За что?.. Волынский прежде всего большой талант… Писатель с чуткой, любвеобильной душой. Кому какой вред причинил этот человек? Какое кому дело до его веры, до его убеждений? Раз они искренни и таятся в глубине его души! Все несчастья Волынского в том, что он слишком горяч, слишком прямолинеен… Будь он хоть чу­точку неискренен — о, он сделал бы великолепную карьеру! Его не из­гнали бы из толстых журналов, и перед ним пресмыкались бы те пиг­меи, которые со столбцов прессы бросают в него каменьями…[57]

 

Фраза «Кому какое дело до его веры» относится здесь к антисемитским нападкам на Волынского, которые возобнови­лись в разнузданной форме после серии его лекций начала 1900-х годов в Петербурге, Москве, Риге и Одессе. В  словах Чехова наверняка отразилось изменение в общественном мнении о критике на фоне его одесского триумфа 1903 г.; возможно, отразилась даже терминология пропагандистской газетной кампании, проведенной по всем правилам одесской литературной молодежью и обеспечившей этот триумф, — в особенности тема искренности напоминает  аргументацию  Жаботинского из его статей о Волынском (см. Гл.9). Хотя Волынского повсеместно осмеивала пресса, в Петербурге его лекция закончилась рукоплесканиями, а в Одессе произвела фурор. Теперь он и у не любившего его Чехова должен был возбу­дить некоторый интерес и сочувствие. Те же круги, что возмущались Волынским, травили и его самого.

Сам Волынский суммирует свое восприятие Чехова, черпая изо всех своих разновременных впечатлений о нем:

 

Уравновешенность Чехова, которой не было у гигантов русской ли­тературы, предопределила весь его литературный путь. Честный отказ от философии и зеленеющее художественное восприятие в душе — ни­чего другого. Как прекрасен Чехов в своих письмах, особенно с пути, из Сибири, из Вены, из Рима, где прелестно и непринужденно изли­вается дикарское ощущение мирового величия. В Риме Чехов мечтает о том, чтобы поваляться на травке. Тут поблизости римский форум, арки, акведуки и термы, но пластический Хронос не опочил на них для юного варвара, и опять ему грезятся дальние города, с крынками молока, с ситным хлебом и с грудастыми бабами. Таков Чехов. Тако­ва старая Россия, в этом самом честном и самом нежном из сынов ее заката[58].

 

Не избалованный любовью современников, Волынский все же нашел неожиданную посмертную поддержку у Чехова, который, как он знал, не слишком его жаловал. Однако, несмотря на благодарное педалирование им чеховского очарования, мемуарный образ писателя все же аранжирован под интуитивного, антиинтеллектуального простачка, наивного материалиста, юного варвара и т.п. Закрадывается подозрение, что Волынский так и не смог оценить сложности последних вещей Чехова.

Чехов объективно «принял» победившую к концу века программу «Северного вестника», требующую духовного активизма: от от­вержения отдельных культурных позиций он перешел к тоталь­ному отрицанию абсурдного мира. Негативная поэтика, выра­ботанная им, шла навстречу требованию символического, одухотворенного, «воздушного» искусства, заявленному журналом Волынского. Триумфальное слияние с аудиторией было, наконец, достиг­нуто Чеховым на том самом направлении надполитической, западной, модернистской, негативной ду­ховности, которой писатель упорно сопротивлялся до середины 1890-х годов и которая связана была с деятельностью «Северного вестника».

Но Чехов, ставший культовой фигурой, Чехов, растворивший­ся в «атмосфере» сборищ оппозиционной интелли­генции и отождествленный с натурализмом МХТ, про­должал вызывать у критика реакцию отрицания. Волынский на­чал борьбу за новый, «театральный» театр за несколько лет до Мейерхольда и Вяч. Иванова. Он должен был восстать про­тив такого Чехова. В своих поздних статьях о театре он пишет, что «нельзя быть ипокритом в пиджаке повседневности <…> играя славяно-реалистические фотографии Островского или акварели Чехова»[59]; Так Волынский, вначале вдохновивший символистскую оценку Че­хова, впоследствии, подобно другим постсимволистам и модер­нистам, ее отторг.

______________________________________________________________________________________________________

[1] Волынский А.Л. Литературные заметки // Северный вестник. 1890. № 5.  С. 104—105.

[2] Там же.

[3] Русская мысль. 1886. №7. С.10 (2 паг.).

[4] Там же.

[5] Волынский А.Л. Антон Павлович Чехов. С. 313-314.

[6] Мы видим, что в представлении петербуржцев таганрогское происхождение Чехова продолжало окрашивать весь его облик; а он к этому времени уже около десяти лет жил в Москве.

[7] Там же.

[8]  Там же и сл.

[9]  Северный вестник. 1891. № 11. С. 134.

[10] Там же.

[11] Северный вестник. 1892. № 2. С. 178.

[12] Там же. С. 180.

[13] См.: Волынский А.Л. Литературные заметки // Северный вестник. 1893. № 5. С. 130-141.

[14] Там же. С. 130.

[15] Там же. С. 131.

[16] Там же.

[17] Там же. С. 132.

[18] Там же. С. 133.

[19] Северный вестник. 1893. № 5. С. 134.

[20] Там же. С. 135.

[21] Там же. С. 138. Ср. суворинское «Жид идет» – название одного из самых знаменитых его фельетонов (1880).

[22] Волынский А.Л. Антон Павлович Чехов. С. 317.

[23] Урусов А.И. Статьи: В 3 т. М. 1907. Т. 2. С. 283.

[24] Волынский ошибается – речь идет о драме «Леший» (1889)—прототипе «Дяди Вани». Именно на волне этого внимания к своей ранней и, как привык считать Чехов, неудачной драме он вновь к ней обратился.

[25] Там же. С. 284.

[26] Там же. С. 312.

[27] Письмо Н.М. Минского (Виленкина) А.П. Чехову от 12 июня 1895 года. ОР ГБЛ. Ф. 331. К. 39. Д. 3. Л. 1.

[28] Волынский А.Л. Современная русская беллетристика // Северный вестник. 1896. № 2. С. 328-341.

[29] Там же. С. 329.

[30] Там же.

[31] Там же. С. 330.

[32] Там же.

[33] Там же. С. 331.

[34] Паперный З.С. Стрелка искусства. М. 1986. С. 38.

[35] А. Дерман в проницательном очерке о творческой личности Чехова в ее раз­витии писал: «Есть писатели, и даже огромного таланта (например Гонча­ров, Лесков), которые оставляют обычно в своих читателях нечто вроде чув­ства духовной сытости. И есть другие, которые создают в его душе духов­ный голод. Первые <…> суть писатели консервативные, если не ретроградные, ибо они успокаивают читателя, они притупляют в нем чувст­во возмущения против косности жизни. И подлинно-революционными яв­ляются те писатели, которые возбуждают духовный голод в своих читателях, хотя бы изображали они не революционеров, а учителей словесности, баро­нов Тузенбахов и Душечек, потому что они обостряют нашу ненависть к об­ветшалым формам жизни, вооружают против косности, в чем бы она ни проявлялась. И в этом смысле мы затрудняемся назвать у нас писателя бо­лее революционного, чем Чехов. Никто не нанес косной, мещанской, по­шлой, обывательской жизни таких смертельных ударов, таких ядовитых незакрывающихся ран, как именно он своими «милыми», невинными, ласка­ющими, то смешными, то грустными рассказами. Не «липовым чаем», а отравой напоил он российского обывателя. И сделал он это с такой неотра­зимой простотой <…> что эту отраву пили с наслаждением даже те, кого она убивала». Дерман А. Творческий портрет Чехова. М. 1929. С. 347-348. «Липовый чай» – реплика на одноименную статью Философова о Чехове (1909).

[36] Волынский А. Антон Чехов («Человек в футляре» — «Крыжовник» — «О любви» – «Ионыч» – «Случай из практики» — «По делам службы» — «Но­вая дача») // Северный вестник. 1898. № 12. С. 198-199. Ср. развитие этой графической метафоры у Б. Эйхенбаума: «Художество Чехова рисуется в воображении только в тонах blanc-noir. В этой внешней бескрасочности об­разов проявилось <…> чувство неполной реальности <…> у Чехова, как у эпигона реализма, был своеобразный уклон к аскетизму». Эйхенбаум Б. О Чехове // Северные записки. 1915. № 5. С. 167-174.

[37] Там же. С. 201.

[38] Там же. Наверно, отчасти прав Гейнц Зетцер, связывая эту переоценку Че­хова с борьбой Волынского против декадентов, с его дихотомией декадентства и символизма: Волынский отверг первое, видя в нем лишь пере­ходный этап, ведущий к новому, идеалистическому искусству, в котором форма и содержание сольются в символе. Символизм для него озна­чал «художественную связь всех явлений с тайным миром божества». Зет­цер считает, что Чехов для Волынского явился ответом на его чаяние сим­волического искусства. См. Setzer H. Zu Chechov’s Bedeutung fur die literarische neuorienttierung M. Gorkij um die Jahrhundertsende (in der Vermittlung A.L.Volynskij)//Anton P. Chechov: Werk und Wirkung. Vortrage und Discussionen eines internationalen Symposiums in Badenweiler im Oktober 1985, ed. Rolf-Dieter Kluge (Wiesbaden: Otto Harrassowitz). S. 806-820.

[39] Северный вестник. 1898. № 12. С. 201.

[40] Северный вест­ник. 1891. № 10. С. 185-216, 198, 200.

[41] Северный вестник. 1898. № 12. С. 201-202.

[42] Там же.

[43] Там же.

[44] Волынский А.Л. Старый и новый репертуар // Молоствов Н. Борец за идеа­лизм. Слово правды об А.Л. Волынском. Рига. 1902. С. 56-57.

[45] Там же.

[46] Там же. С. 68-71.

[47] Чехов А.П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 тт. Письма. Т. 3. С 271-272.

[48] Волынский А.Л. Менцели наших дней // Восход. 1888. № 1-2. С. 1-15.

[49] У известного профессора музыки Гензельта училась мать Лики Мизиновой.

[50] Тема Болгарии соотносится с общим «тургеневским» ключом чеховских на­смешек конца 1890-х годов над радикальными деятелями, ср.: «Если Михай­ловский, Южаков и К в конце концов не поступят в болгарские министры, они вернутся в «Северный вестник»» (Письма 3 С. 268-270 и 704). Вспомним – молодой Волынский воспринимался как крайне радикальный националист (см. гл.1).

[51] См.: Федин К.А. Горький среди нас. М. 1967. С. 120-125; Форш О.Д. Сумас­шедший корабль. Берлин. 1931. С. 86—87.

[52] Волынский А.Л. Антон Павлович Чехов. С. 316.

[53] Он же. Лица и лики.  II // Жизнь искусства. № 42. 1923.  С. 15.

[54] Там же. С.15-16.

[55] Волынский А.Л. Антон Павлович Чехов. С. 316.

[56] О его одесском триумфе 1903 г. см. гл.9.

[57] Сиг [СИ. Гольдельман]. Б. н. // Одесские новости. 1904. 4 июля. С. 3.

[58] Волынский А. Антон Павлович Чехов. С. 313-314.

[59] Он же. Еврейский театр. Часть I. Ипокрит // Жизнь искусства. 1923. № 27. C.13.

Works with AZEXO page builder