«БЕДНЫЙ РЫЦАРЬ»
Интеллектуальное странствие Акима Волынского

Глава 12. НЭП: новые возможности

Четыре Евангелия. После резкого отторжения христианства в 1919 году можно только удивляться, как быстро Волынский нашел повод вновь вернуться к своему давнему проекту — перекинуть мост между равно любезными ему иудаизмом и Новым заветом. Теперь, после революции, он мог объяснить и приблизить то, что он любил в еврействе, к христиански ориентированному читателю – ведь христианство утратило свою монополию, тоже стало гонимым, превратилось почти в союзника. Именно тогда Мандельштам писал о том, что всякий культурный человек сейчас христианин.  Как бы то ни было, но Волынский – и это зарегистрировано мемуаристами, знавшими его в период «Дома искусств» – погрузился в раннехристианские штудии.

Первая пореволюционная книга Волынского «Четыре Евангелия» (1922) пересматривает взаимоотношения этих исповеданий в исторической перспективе. Действительно ли они противники? Может быть, именно теперь, перед лицом общего врага – врага обеих религий и всякой духовности – станет яснее, что они делают общее дело?

Чтобы быть выслушанным, ему потребовалось обратиться к фундаментальному для его поколения авторитету Ницше и, вооружившись системой ценностей автора «Генеалогии морали» и «Антихриста», именно с ее помощью реабилитировать иудаизм. Его исходные ценности, которыми Волынcкий не перестает восхищаться вслед за Ницше, суть «благородство», «элитизм», «чистота», «крепость», «реализм». Однако Ницше отрицает такие черты позднееврейского спиритуализма, как мироотрицание, дискредитирующее и разрушающее реальность, и декадентскую жажду реванша: это месть cлaбыx – cильным; христианство, по Ницше, есть иудейство, дoведенное до логического конца. Христианством иудаизм отрицает сам себя.

Волынcкий переписывает Ницше таким образом, что хотя первоначальный иудаизм остается у него учением высоким, чистым, могучим, его беда в том, что в христианстве он замутнен был «хамитским» массовым магизмом, шаманизмом, восточными культами плодородия: в результате возникает компромиссная, нестабильная религия[1]. На волне сочувствия разгромленному православию Волынский утверждает, что именно церковь не дала этой новой религии раствориться в низовом материалистическом человекобожии – ибо церковь ограждает веру от толпы догматом-«тайной», сублимирует и очищает религиозный идеал. Прозрачен вывод: нынeшний, большевистский катаклизм – это новая материалистическая человекобожеская ересь, очередная массовая судорога. Свою книгу Волынcкий завершает рассуждением о том, что в защите вeчных духoвных идеалов человечества два цивилизующих начала – иудаизм и церковь – шли по-разному к одной и той же цели.

В 1923 году он публично, в газетной статье «Разрыв с христианством»[2], отрекся и от христианства, и от иудаизма в пользу своего еще никому не известного утопического синтеза. Разрыв с христианством означал, помимо прочего, разрыв Волынского с теми кругами интеллигенции, которые до того восхищались его неохристианской фазой. Через несколько дней после статьи Волынский публикует постскриптум к ней под названием «Никодимова беседа», где пытается объясниться со своими бывшими сторонниками из этих кругов: «Беседа Христа с Никодимом подробно изложена апостолом Иоанном: именно ему было сказано о необходимости родиться свыше, от Духа, о превращении человека в духовное существо, о ценности внутреннего духовного опыта. Никодим – синоним сомневающегося»[3]. (Никодима – фарисея и члена Синедриона — увлекло учение Христа, и он искал  с ним встречи, желая убедиться, что это действительно Мессия).

Волынский здесь явно соотнес себя с Христом, несущим новое откровение о рождении в Духе, а скептического оппонента – с Никодимом. Поскольку тот в конце концов открыто примкнул к ученикам Иисуса, перспективен и новый «Никодим», чьи претензии излагаются в статье. Оказывается, несколько дней назад одна писательница укоряла Волынского за его последние писания (т. е. за «Разрыв с христианством»), говоря, что они производят впечатление холодного разрыва с прошлым. Раньше она с удовлетворением ощущала в его работах два фокуса, два светильника. Теперь один потушен: «У Вас характера не хватило, – сказала она. — <…> Теперь от Ваших статей, читаемых в широких кругах, веет холодом, а когда-то в них были свет и тепло». Смысл в том, что интеллигенция, чающая религиозного творчества, ждала от него синтеза, а он все свел на одностороннее и предсказуемое предпочтение еврейства. В самом деле, ведь это лето 1923 года: разгар увлечений Волынского «Габимой», поздний ответ покойному Блоку. Но он отвергает обвинение:

 

Был момент в этой беседе, когда на секунду во мне мелькнуло желание привести идейно прелестному человеку мои извинения за огорчения, которые я мог ему причинить. Вставала в душе какая-то истерическая нота, воспитанная истерическим русским романом и долгими годами погружения в новозаветную диалектику. Но истерическая нота эта была сразу же придушена и задавлена мною. Надо воспитывать в себе героизм духа и идти вперед вопреки эмоциональному мотиву, который мог бы только расстроить и исказить высокую поучительность минуты. Я ответил моему Никодиму, что он ошибся. Я потушил не одну только свечу, но обе сразу. Они нужны мне были лишь до тех пор, пока мне было темно. Сейчас я работаю в свету – в солнечном свету, с которым иду один, без посредников. Не знаю, куда иду, но иду. Минутами берет и меня самого некоторый холод, охватывает утренняя прохлада. Но я иду, не смущаясь, восходя на свою высоту. Чистый горный воздух бывает прохладен, но только с горы виден пройденный и грядущий путь[4].

 

Здесь опять,  как и в «Четырех Евангелиях», он педалирует ницшеанские мотивы гор, высоты, одиночества.

Кто же был Никодимом Волынского – «идейно прелестным человеком», сожалевшим о его христианских увлечениях? Евангельской цитатой, обращенным к Христу вокативом «Равви» (учитель мой!) озаглавила свою пьесу 1922 года Ольга Форш, также одна из насельниц Дома искусств. В пьесе действует некий профессор Лопухин, интеллигент из «новых христиан», ориентирующийся на славянофилов и Соловьева. К нему обращен хор почитателей, из реплик которых складывается фигура, весьма похожая на Волынского:

 

– Владимир Иваныч – вы новый Златоуст! Теософия разбита вами вдребезги.

– Я вам, Владимир Иваныч, особенно благодарен, так сказать – индивидуально. Хочу писать роман – чувствую интуитивно, вы обосновали. Вериги сняты!

– …Да, именно – камертон. Едва начну соблазняться ересью – тоска. Как чудесно вы сказали: история церкви – непрерывность цепей… прочее все осколки и кружатся, кружатся![5]

 

В 1922 году пьеса «Равви» иронически комментирует позицию, призывающую к признанию единого ортодоксального авторитета. Форш, напротив, утверждает индивидуальное религиозное творчество на примере своих еретических героев. Прежде всего, это владыка-живоцерковник.

Вступив в войну с церковью, новый режим сумел расколоть ее. Одна ее часть, т.н. «живая церковь», начала играть по новым правилам, другая – ушла в катакомбы. Профессор Лопухин ответственности принять не способен:  брат его, террорист, сообщает ему о готовящемся покушении – тогда профессор, по слабости душевной, взывает к владыке-живоцерковнику и сваливает проблему на него: «– Владыко, вдруг понял: нет выхода смятенной совести, как полное признание круговой иерархической поруки, где в конце концов один за всех ответчик, с помощью Божией… <…> Словом, я пришел за вашей помощью, чтоб примкнуть к единой вселенской твердыне!»[6] Это звучит злой пародией на апологию единой церкви в «Четырех Евангелиях». Храбрый и мудрый живоцерковник презрительно замечает: «Спихнул свой груз» и берет на себя ответственность: «Что ж, я руки не умою!»[7].

В пьесе отмечены и ораторский дар героя, и его двойственная позиция: с одной стороны, это церковная ортодоксальность, вера в иерархию, противостояние ересям, читай – живоцерковникам, которыми восхищалась Форш; с другой – именно на одного из этих еретиков герой взваливает свой персональный нравственный груз и именно в его «живой церкви» внезапно находит «вселенскую твердыню».

В пьесу «Равви» Форш вводит и отсылку к Никодимовой беседе Христа: здесь рассказывается о пасторе, который перевернул чашу, чтобы показать, что она пуста, и возгласил  словами Христа: «Дух дышит, где хочет». Пьеса  могла быть упреком Волынскому в том, что он изменил своему собственному взгляду на свободный, внеконфессиональный идеализм и на индивидуальное духовное творчество.

В пьесе изображено актуальное идейно-духовное влияние героя на массу литераторов. Мы видим здесь, насколько нужен и востребован был подобный авторитет в высших культурных слоях, смущаемых то разливом теософии, то религиозными  играми советской власти.

Итак, скорее всего именно Форш была оппонентом Волынского в духовных спорах 1922 года – и она же была его Никодимом в 1923-м. Слова своего Никодима, цитированные Волынским: «У вас характера не хватило», – как влитые ложатся в характеристику профессора Лопухина из «Равви», – и звучат эхом дымовского приговора в романе «Бегущие креста». Впоследствии Форш изобразила Волынского с юмором – и восхищением: это знаменитый Акович в ее романе «Сумасшедший корабль» (1929). Перед нами трогательный и любовный портрет Волынского периода «Дома искусств», созданный уже  посмертно и передающий  его идеи гораздо более полно и внятно.

 

Случалось, проходя на кухню, вдруг услышать несовременнейший окрик:

– Эй, послушайте, подойдите. Поговорим о Логосе.

Это кричал, чистя зубы, Акович, свободной рукой зажав крепко в ладони жестянку с зубным порошком. Он ею вдруг делал торжественно пригласительный жест, подобающий теме. Избранный собеседник останавливался то ли с мискою, наполненной порционным супом из воблы, то ли с мискою пустой, и начинался изумительный разговор с экспозицией догматических тонкостей, с пересмотром <…> вселенских соборов[8].

 

В разительном соответствии с характером Волынского, Акович изображен не терпящим несогласия монологистом, склонным игнорировать реальность, например уровень и позицию собеседника, – или же оратором, способным лишь к односторонней коммуникации. Юмористический и очаровательный пассаж книги весьма содержателен – он  трактует лекцию Волынского о четырех Евангелиях, легшую в основу одноименной брошюры:

 

По вечерам, в особо холодные дни или задержки с разноской по комнатам дров можно было наблюдать в кухне необыкновенное зрелище.

Немалая толпа вокруг еще теплой плиты. На плите же сидел хрупкий и зябкий Акович в старомодном своем сюртуке и полемизировал с ерофеевской бывшей челядью ни больше ни меньше, как о чистоте православия. В подчеркнуто-пафосном стиле он цитировал известных и неизвестных даже церковникам еретиков. Вызывая их к жизни и обставившись еретиками, как Дон-Кихот ветряными мельницами, с вдохновенным лицом пророка Акович их разбивал, шаг за шагом, ортодоксальнейшим Афанасием Великим.

Это был неподдельный огонь, это был талант проповедника, влюбленного в тончайшую работу мысли. Ерофеевская прислуга, не понимавшая в речи Аковича ни аза, тяжко вздыхала, лила подчас слезы по тому же принципу, как описанный Гончаровым слуга Валентин: чем непонятнее, тем чувствительнее. Но случайный ценитель, способный ценить импровизацию Аковича, останавливался сраженный блеском эрудиции, вдохновением и жестом пророка, и радостно молодел.

Прислуга Ерофеевского дома любила сердечно Аковича за «простоту», за один факт сиденья вот так, на плите, за его экзотику, бессознательно воспринимаемую как праздник <…>

И потому в тревожные дни, когда можно было ожидать нашествия белых и всех последствий, с ними связанных, с материнским чувством говорили кухарки:

– Ну, уж нашего Яковича мы не дадим. Хоть он и еврей, но, как апостолы, русский[9].

 

У Форш Акович-Волынский брызгается зубным порошком, кричит, как он жил на Афоне и т.д., и все это, конечно, экзотично и смешно, но при этом читателю элегантно сообщается суть его упований – то, как соединялись у него мистицизм (раннехристианский, который оживал у него и звучал современнее новейших теософских откровений), вера в танец как способ преодоления плоти и построения духовного, «внутреннего человека», театральная полемическая установка – за волю и против психологии – и, наконец, художественная позиция борца за духовное в искусстве:

 

И в результате часовой беседы, остывшей похлебки, испачканного долгополого сюртука Акович тряс руку и шептал:

– Человек рождается с Фаворскими кругами внутри… По кругам этим воля должна взлетать все выше… вот основное в художественной элевации. Без этого не бывает великого искусства. Без этого лучше прыгать в цирке через стулья или головы, изумляя ловкостью, но не потрясая сердца. Нет, не потрясая сердца[10].

 

Эта тирада проникнута мотивами, для Форш чрезвычайно важными, центральными в ее ранней прозе. Повесть «Рыцарь из Нюренберга» (1908), попытка религиозного осмысления символистского внутреннего опыта, описывает процесс смерти-развоплощения как восхождение по спирали: «…Ребих опять встал на прерванном месте спирали и двинулся дальше. Круги были уже, быстрей восхожденье <…> Становился, как тогда <…> на головокружительную спираль, только теперь снизу вверх шли круги, восходящие…»[11].

Волынский был уверен, что человек «поднимается вверх от толчка изнутри, переплетенного с толчком внешним <…> и, может быть, в сновидениях полета мы имеем дело <…> с некоторыми предвосхищениями биологического порядка, еще не открывшихся физических возможностей в будущем»[12] (ср. «элевацию» у Форш). Фактически и танец — не только служение Аполлону, но и духовная революция в действии, потому что сам Аполлон понимался им как начало, революционно пересоздающее человека[13].

«Сумасшедший корабль» – это ностальгическая медитация из страшного для литературы времени, когда искоренялись последние остатки писательской свободы, разгромлены были независимые писательские организации и под ударом оказались их руководители, Пильняк и  Замятин. На трактовку портрета, нарисованного Форш, явно повлияло то мгновенное изменение масштаба, которое происходит в момент смерти выдающегося человека. Вспомним, что  в Доме искусств отношения их были вовсе не идилличными. Изображенный Форш в 1929 году обворожительный, хотя и комичный Акович выглядит значительнее, чем профессор Лопухин из пьесы 1922 г. Однако Форш оставалась советской писательницей: Акович намеренно сделан фигурой аполитичной, отчужденной, безвредной, ничуть не актуальной – не то, что профессор из «Равви», – да и проповедует он не элите, а домашней прислуге. Равным образом, и «еврейские»  завихрения его прототипа не нашли никакого отражения в рисовке этой фигуры.

По свидетельству А.Л. Дымшица, уже после войны в беседе с ним Форш вспоминала:

 

Волынский был одержим любовью к искусству. Он нередко путал и путался, – это известно и доказано умными людьми. Но он всегда увлекался и умел увлекать других. Он не только искал, но умел и находить. Вот, сказала Ольга Дмитриевна, сравните его книгу о Леонардо с романом Мережковского. Это же настоящая книга, настоящий труд, прочувствованный и выстраданный. А у Мережковского одна идейка и кипа бумаги, а если что дельное и есть, то взято у того же Волынского. И не случайно Волынский остался в Советской России, он хотел понять новое, понять его красоту[14].

 

Юный литературовед Дымшиц пытался пробить публикацию материалов по Достоевскому, долгое время запрещенному в СССР, и Форш подключила к этим попыткам своего кузена В.Л. Комарова, президента Академии наук: «Поможет. России нет без Достоевского». Не названный у Дымшица главный повод, по которому Форш вообще вспомнила Волынского, легко восстановить: речь, несомненно, шла о нем, прежде всего, как об интерпретаторе писателя. Почему-то даже в конце 1960-х или начале 1970-х гг., когда создавался текст Дымшица, тот не смог отметить, что   Волынский был первооткрывателем поэтики Достоевского, – хотя уже позволялось упоминать о его Леонардо.

Если же вернуться к ДИСКу в описании Форш, то можно будет разглядеть и недвусмысленное восхищение Волынским, которое шло именно со стороны литературоведческой молодежи. Здесь изображен впечатленный его интеллектуальным напором Жуканец – его общеизвестным прототипом был вождь формалистов Виктор Шкловский:

 

Помнится, юный Жуканец, сетуя, что импровизация Аковича не будет использована печатным станком, создал утопическую инвенцию, созвучно времени, на базе утилитарнейшей.

В грядущих колхозах он предложил внедрить поэтхозы, где творческий дар – величина вот-вот математически на учете – приспособлена будет для движения тракторов, причем творцам предоставлена будет наивысшая радость петь, как «певец» у Шиллера, только о чем запоется и только потому, что им невозможно не петь. Выгода отсюда будет двойная: для индустрии сила отойдет максимально, а так как благодаря счетчику-обличителю эту творческую силу подделать уже нельзя, то само собой будут выбиты из позиций и «псевдописатель», и «кум-критик». Один настоящий творец, он же двигатель трактора, взят будет на полное хозснабжение[15].

 

«Инвенция» связана была, несомненно, с тем, что в правлении Союза писателей Шкловский разрабатывал критерии оплаты писательского труда. При этом у Форш именно Акович-Волынский служит Жуканцу-Шкловскому высшим эталоном креативности.

 

Издательство. В 1921-1922 гг., с наступлением НЭПа, Волынский произвел в своей жизни ряд поистине тектонических сдвигов. Начать с того, что он основал частное издательство «Парфенон». За эти два года он переиздал тут своего «Леонардо да Винчи», «Достоевского» и «Что такое идеализм?»; а, кроме того, выпустил сборник «Леонардо», перепечатав в нем очерк Бьерне Бьернсона о Леонардо со своим предисловием, где подчеркивал, что идеи, заявленные им в конце девяностых, теперь начинают  высказывать и европейские ученые. Прилагался один из его собственных ранее  напечатанных разборов и новая искусствоведческая статья («Мадонна Бенуа»).

В «Парфеноне» же он собрал и отредактировал сборник «Достоевский и Пушкин» (1921). В предисловии к нему Волынский, явно отталкиваясь от только что прошедшей дискуссии в Вольфиле, писал о новых смыслах,  который приобретает творчество Достоевского в переживаемую эпоху. Сюда же можно отнести ценную книгу: «Тютчев, Сборник статей. Сост. А. Тиняков. Под ред. А. Волынского» (СПб, 1922). В ней представлены были  Некрасов, Тургенев, Фет, И. Аксаков, В. Соловьев, А. Волынский, Горнфельд,  Брюсов и др.

Кроме того, «Парфенон» выпустил такие книги, как «Пушкин в Царском Селе» И.Ф. Анненского, «Именины» талантливого прозаика 1840 гг. Н.Ф. Павлова, «Княгиня Мария Волконская» П.Е. Щеголева, сборник «Царское Село в поэзии», составленный Э.Ф. Голлербахом, «Л.А. Мей и его поэзия» В.А. Пяста, сборник «Соболевский – друг Пушкина» со статьей В. Саитова, «Э.Т.А. Гофман» Е.М. Браудо, «Литературный дневник» Мариэтты Шагинян (1922) и др.

Представители нового поколения – молодые формалисты развивали свой подход как «научный метод», строя теории на достижениях эстетики, искусствознания и психологии. Так рождалась наука о литературе.  Показательно в этой ситуации, что Волынский собрал, отредактировал и издал сборник статей о литературе, связанных тем же общим тяготением к научности. (Здесь надо вспомнить, что и неосуществленный журнал «Театр», им задуманный, должен был иметь полуакадемическое направление). По названию издательства сборник также назывался «Парфенон»[16]. Открывался он статьей академика С. Ольденбурга «Направления научной работы в современной жизни на Западе и у нас» – о том, что современное общество не может обойтись без организации науки, о важности научного мировоззрения и о назревшей необходимости — озаботиться созданием условий для возобновления научной работы в России. Далее шли статья М.Л. Гофмана  о Пушкине, статья Евг. Б., то есть музыковеда Е.М. Браудо, друга и биографа Волынского, «Освальд Шпенглер и “крушение западной культуры”» (попытка научной критики произвольных построений Шпенглера), статья «веховца» А.С. Изгоева (который в том же году будет выслан)  «О задачах интеллигенции» – о том, что отношения между классами должны быть человеческими, а не волчьими. Здесь же помещалась некрологическая статья о пушкинисте Б.В. Никольском, крайне отрицательная рецензия А. Горнфельда на отрывки из «Глоссолалии» Андрея Белого, порицающая их наукообразие, путевой очерк М. Шагинян «У Гете в Веймаре» и статья Д. Выготского «Новая еврейская поэзия» – о Сауле Черниховском, поставившем Аполлона выше Иеговы, о Д. Фихмане, Я. Когане и др.

 

Соперник. Наиболее подробно, изо дня в день, живописал Волынского в своем дневнике Корней Чуковский. В юности Чуковский боготворил его, перед одесским визитом, как мы помним, посвятил ему восторженную статью, а потом помогал ему устроить лекцию (гл. 9), писал прекрасные рецензии (гл. 10). Посетив в 1925 году Финляндию, он нашел у знакомых кое-что из вещей, оставленных им в своем доме в Куоккала, брошенном в 1918–м: «Я <…> взял <…> клад – фотографии своих детей, свои, Репина, Волынского, Брюсова, Леонида Андреева, все забытое, с чем кровно связана вся моя жизнь. Я взял эти реликвии – и домой в Hospiz – и просидел с ними часа два, вспоминая, грустя, волнуясь»[17].

По старой памяти он порой все еще восхищался Волынским – как некогда во время его спора с Блоком о гуманизме; но ведь всем известная и, казалось бы, абсолютно комплиментарная тогдашняя цитата из Дневника Чуковского за 26 марта обычно купировалась. В полном же виде она выглядела так: «Приятно было видеть, что этот человек, столь падший, может так разгораться и вставать на защиту святого»[18]. Наверно, этапами  «падения» Волынского были для Чуковского и внезапная балетная карьера его бывшего кумира, и занятия еврейской драматургией, и сотрудничество в малоуважаемой высшей интеллигенцией газете, и религиоведение с еврейским креном, и нынешняя причастность к кругу старых консерваторов. Главное же, чего не мог простить ему Чуковский, литературу боготворивший, был отход Волынского от чисто литературных интересов. Тем не менее, сам его человеческий облик иногда по-прежнему завораживал даже столь неприязненно настроенного  соглядатая: «22 декабря 1920. <…> Говорили о том, что очень нуждается Буренин. Волынский, которого Буренин травил всю жизнь, пошел к нему и снес ему 10 000 рублей, от Лит<ературного> Фонда (который тоже был травим Бурениным)»[19].

В описываемое время отношения между Волынским и Чуковским были испорчены и по многим бытовым причинам, основная из которых, как кажется, совершенно забыта. В 1921 году В. Чудовский подал на Чуковского иск в третейский суд, обвиняя его в каких-то неэтичных поступках. Дело было высосано из пальца. Чуковский писал в черновике неотправленного  письма Волынскому[20]: «…когда комический Чудовский, которого я считал бы мерзавцем, если бы не считал дураком, выступил со своей омерзительной речью — закричали и возмутились только два человека: Сазонов [хозяйственник] и [А.Н.]Тихонов, а остальные молчали и пожимали плечами». После рассмотрения дела комиссией, возглавляемой Волынским (в ее состав входили и А.Ф. Кони, и Вас. И. Немирович-Данченко, и В.С. Миролюбов, и В.Ф. Ходасевич), был вынесен вердикт, призывающий стороны отказаться от тяжбы как пустой и не имеющей никакого серьезного идейного значения. Волынский тогда сочувствовал Чуковскому: «В беседах по поводу дела с Чудовским Вы выражали мне горячее сочувствие по поводу того, что глупейшая и пошлая формалистика хочет задушить живого человека». Однако впоследствии Чуковский без всякой симпатии изобразил Волынского в качестве равнодушного и надменного третейского судьи, разбирающего  процесс о литературном плагиате, – это мемуарный рассказ «Две королевы»[21]. Дело в том, что вскоре  их отношения окончательно испортились. Против Чуковского затевалась интрига. Волынский, поддерживаемый Чудовским, решил сам возглавить «Дом искусств»». Началось соперничество с Чуковским и его сторонниками – «Серапионовыми братьями» во главе с Замятиным, в Совете Дома искусств. В конце января Чуковский «ушел в отставку»»:

 

29 марта 1922 г. <…> Волынский так павлинился, говорил, что есть высшие идеи, идеалы и проч. и проч., что я подумал, будто у него и в самом деле есть какая-то высокая программа, в тысячу раз лучше моей – and resigned. Лекции, предложенные мною, были:

– О Пушкине

– О Розанове

– О Шпенглере

– О Врубеле

И еще три детских вечера – но Волынский сказал: «Нет, это не программа. Нужна программа!» – и прочитал декларацию пустопорожнюю и глупую. Я ушел в отставку – и вот уже 2 месяца ни одной лекции, ни одного чтения, Студия распалась, нет никакой духовной жизни, – смерть. Процветает только кабак, балы, маскарады, – да скандалы <…>. Вечер. Был в Доме Искусств на заседании. Истратил часов 6 на чепуху. Оказывается, в Доме Искусств нет денег. Изобретая средства для их изыскания, Дом Искусств надумал — устроить клуб: ввести домино, лото, биллиард и т. д. Вот до чего докатилась наша высокая и благородная затея. Я с несвойственной мне горячностью (не люблю лиризмов) говорил, что все это можно и нужно, но во имя чего? Не для того, чтобы 40 или 50 бездельников, трутней получали (не известно отчего и за что) барыши и жили бы припеваючи, а для того, чтобы была какая-то культурная плодотворная деятельность, был журнал, были лекции, было живое искусство, была музыка и т.д., и т.д. [22]

 

Теперь Чуковский уже вполне отчетливо видит ошибки и передержки своего соперника, хотя и ценит его ораторский дар:

 

7 апреля 1922 г. На чествовании Уитмена Волынский <…> сказал великолепную речь, которую я слушал с упоением, хотя она и была основана на большом заблуждении. Волынский придрался к слову: трансцендентный общественный строй – и стал утверждать, что Уитмэн отрицал сущее, во имя должного, метафизического. Словом, сделал Уитмэна каким-то спиритуалистом иудейской окраски. Но речь была превосходна, с прекрасными экспромтами — чем дальше он говорил, тем лучше.

«Я не верю в народный эпос! Толстой все же лучше былин!» — закончил он. Я написал Замятину, что Волынский во многом ошибся[23].

 

30 мая 1922 г. Волынский неуважительно отозвался о работе прежнего Совета Дома искусств, возглавляемого Чуковским, после чего члены бывшего Совета заявили свой протест и ушли. Тогда «чтобы вернуть себе сочувствие большинства, <Волынский> придумал новую уловку: он свалил все на Литературный отдел, который и выругал гнусно»[24]. За Литературный отдел отвечал Чуковский. В. Чудовский написал Чуковскому официальное письмо, с обвинениями в безыдейности и низком уровне — в духе претензий Волынского. В ответ на попытку Чуковского объясниться Волынский стал защищаться: Чуковский записал в Дневнике:

 

Ах как ловко и умно он сегодня извивался и вилял: он меня любит, он обожает Серапионов, он глубоко ценит мои заслуги, он готов выбросить вон Чудовского, он приглашает меня заведовать литературным отделом и проч., и проч.

Я сказал ему всю правду: бранить он нас имел бы право, если бы сам хоть что-нибудь делал. Он за пять месяцев окончательно уничтожил Студию, уничтожил лекции, убил всякую духовную работу в Доме Искусства. Презирать легко, разрушать легко.<…> Но он был обаятелен – и защищался тем, что он идеалист, ничего земного не ценит<…>»[25].

 

Нарастающая ненависть к Волынскому вырвалась в написанном им (возможно, в тот же день) послании А.Н. Толстому в Берлин, живописующем «внутреннюю эмиграцию» писателей-обитателей Дома искусств. Толстой опубликовал его 4 июня 1922 года в редактируемом им Литературном приложении к газете «Накануне». Печатая частное письмо Чуковского, он не посчитался ни с чувствами тех, кого Чуковский оговорил, ни тем более с чувствами самого Чуковского. Одно дело – нажаловаться на кого-то в частном письме, совсем другое – огласить эти нападки во всеуслышание в острополитическом контексте, в скандально известной  газете, где пассаж с именем Волынского прозвучал как политический донос[26].

 

В 1919 году я основал «Дом Искусств», устроил там студию (вместе с Николаем Гумилевым), устроил публичные лекции, привлек Горького, Блока, Сологуба, Ахматову, А. Бенуа, Добужинского, устроили общежитие на 56 человек, библиотеку и т.д. И вижу теперь, что создал клоаку. Все сплетничают, ненавидят друг друга, интригуют, бездельничают – эмигранты, эмигранты! Дармоедствовать какому-нибудь Волынскому или Чудовскому очень легко: они получают пайки, заседают, ничего не пишут и поругивают Советскую власть. В этом-то я вижу Вашу основную ошибку: те, которые живут здесь, еще больше за рубежом, чем Вы. Вот сейчас вышел сборник молодежи – «Звучащая Раковина». Ни одного стихотворения о России, ни одного русского слова, все эстетические ужимки и позы! Нет, Толстой, Вы должны вернуться сюда гордо и с ясной душой. Вся эта мразь недостойна того, чтобы Вы перед ней извинялись или чувствовали себя виноватым[27].

 

После этого инцидента Чуковский надолго погрузился в депрессию. Отношение к нему в Доме Искусств и вообще в писательских кругах Петрограда ухудшилось. Многие после этой истории отвернулись и от Толстого. Так, эмигрировавшая в Германию Марина Цветаева опубликовала возмущенное открытое письмо, где заявляла о том, что не подаст ему руки.

 

<…> Если Вы оглашаете эти строки по дружбе к Чуковскому (просьба его) — то поступок Чуковского ясен: не может же он не знать, что «Накануне» продается на всех углах Москвы и Петербурга. Менее ясны Вы, выворачивающий такую помойную яму. Так служить—подводить.
Обратимся ко второму случаю: Вы оглашаете письмо вне давления. Но у всякого поступка есть цель. Не вредить же тем, четыре года кряду таскающим не своей спине отнюдь не аллегорические тяжести, вроде совести, неудовлетворенной гражданственности и пр., в просто, сначала мороженую картошку, потом не мороженую, сначала черную муку, потом серую…
Или Вы на самом деле трехлетний ребенок, не подозревающий ни о существовании в России ГПУ (вчерашнее ЧК), ни о зависимости всех советских граждан от этого ГПУ, ни о закрытии «Летописи дома литераторов», ни о многом, многом другом… <…>

Алексей Николаевич, есть над личными дружбами, частными письмами, литературными тщеславиями — круговая порука человечности.

За 5 минут до моего отъезда из России (11-го мая сего года) ко мне подходит человек: коммунист, шапочно знакомый, знавший меня только по стихам:

— С Вами в вагоне едет чекист. Не говорите лишнего.

Жму руку ему и не жму руки Вам»[28].

 

Объясняясь, Толстой написал Чуковскому, что скандальный пассаж якобы попал в печать по ошибке наборщика: что материал просматривал Горький и этот пассаж вычеркнул, но карандашом, а наборщик тем не менее его набрал, и т.д.

Не только морально, но и по существу дела Чуковский был неправ – Волынский не бездельничал, а редактировал итальянцев для «Всемирной литературы», выпустил «Четыре Евангелия», организовал «Парфенон», издавал в нем чужие книги и переиздавал свои. В газетах  1917 и 1918 гг.  публиковались его заметки о балете, в архиве есть и тексты лекций, которые он читал, —  например, «Аполлон и Дионис» (1921).[29] Еще до организации «Дома Искусств» «Жизнь искусства» (тогда еще газета) 1 июля 1919 г. сообщала о серии публичных выступлений, объявленных студией «Всемирной литературы»: Волынский должен был прочесть лекции «Ницше и музыка», «Итальянская литература 19-20 веков», «Перерождение и возрождение театра», «Гуманизм и гуманность», «Семитизм и иудейство».

Но лекции он читал и в «Доме искусств». В 1921 году здесь проведены были восемь вечеров «Всемирной Литературы»: участвовали ориенталист  проф. В.М. Алексеев,  проф. В. Владимирцев, Волынский, Горький, Замятин, С.Г.Каплун-Сумский, Чуковский. Прочитаны были лекции о Лассале, Уитмене, Уэллсе, Теофиле Готье, Ницше, буддийской философии, китайской повести и китайском театре[30]. Волынский читал о Ницше. Состоялись также два вечера памяти Достоевского, три вечера памяти Блока, вечер Некрасова, лекции о Пушкине, Лермонтове, Льве Толстом, князе Вл. Одоевском, Чехове и др. Волынский участвовал и в этой серии встреч.

Чуковский пробовал было писать и самому Волынскому, пытаясь оправдаться, но в конце концов передумал. Сохранился черновик письма, где он, игнорируя свою неприглядную роль в истории с «Накануне», осыпает адресата гневными обличениями, упрекает в интригах и в том, его, Чуковского, «заграницей <…> именовали предателем»[31]. Вероятно, он все же понял, что отправлять такое письмо будет несколько неуместно – ведь потерпевшим в этой истории был именно Волынский.

В черновике послания весьма прозрачно просматривается главный мотив к смещению Чуковского – мотив политический: он оказался левее большинства писателей, что, собственно, и вызывало у них недоверие: «Именно я, обремененный огромной семьей, я, а не Вы, не Леткова, не Чудовский, с августа 1919 г. по ноябрь занимался организацией Дома Искусств; бегал по учреждениям; простаивал в передних у Гринберга, Луначарского и т. д., всеми правдами и неправдами добивался разрешения. [За это меня ославили большевиком]»[32].

В своем дневнике он в это время постоянно разоблачает ничтожество Волынского: тот, мол, вообще никакой не критик.  13 февраля  1923 года Чуковский записал:

 

Волынский: адвокат. Его пафос всегда пафос оратора. К Достоевскому он подошел именно как талмудист, тонко разбираясь в религиозной символике, но больше ничего не увидел, ибо он чувствует только расовое — и больше ничего. Три четверти его писания — графоманство. Он часто неграмотен. Эрудиция у него — адвокатская: для цитат и пускания пыли в глаза. Эстетика дурного тона. Фразы с загогулинами. Я не верю в его книгу о Леонардо, ибо о Леонардо легче написать, чем, напр., о Замирайло[33] или Ал. Бенуа, потому что о Леонардо написаны горы. А живых ощущений литературы Волынский не имеет. Он не умел бы ни звука сказать о Пильняке, о Блоке (как поэте), о Слонимском. То, что когда-то он писал о Чехове, о Гиппиус, о Бунине – просто вздор. Что же хорошо у Волынского? – Поза. Его позиция борца за «идеализм», пострадавшего от реалистов, натуралистов и пр. Этим он мил и дорог всем. Этим он создал себе крупное имя. Остальное – миф[34].

 

Он завидует пайку Волынского, который тому не с кем делить, в то время как сам многодетный Чуковский бьется, как рыба об лед. И в Еврейской энциклопедии не ведется никакой работы, это просто надувательство, и т.д.

Волынский, со своей стороны, весьма скептически изобразил Чуковского в очерке «Лица и лики»:

 

Я люблю Корнея Чуковского, несмотря ни на что. Это человек большой работоспособности и непринужденно меткого русского слова. Он никогда не вдается ни в какие философии. В критических отзывах, особенно о деятелях иностранной литературы (Уэллс, Уитман, О. Генри) он то и дело хватает через край. Но бойкая меткая рецензия ему вполне по силам. Мы знаем за Чуковским и полезные литературные раскопки и версификационные эскапады в область детской сказки. Но прагматически писатель этот всегда слаб. Я также не посоветовал бы ему разрабатывать чистые темы формальной поэтики. Здесь ему не угнаться не только за Жирмунским, но даже и за Эйхенбаумом. Но литератор К.И. Чуковский все-таки подлинный. В писательском быту никто не признает его чужим. Высокий, длинный, весь изгибистый, весь – трепетный, какая-то вибрация, он высится, колеблемый всеми ветрами на писательской лужайке современности, ощущаемый и видимый с некоторым даже удовольствием[35].

 

Чуковский, разумеется,  воспринял эту статью как проявление враждебности:

 

28 ноября 1923 г. Из Госиздата во Всемирную на заседание – там Волынский, который написал обо мне в «Жизни Искусства» на днях ругательную статью, был особенно со мною ласков и, отведя меня в сторону, участливо сказал: «Я знаю, что вы хотите попасть в Севзапкино. Я в хороших отношениях со Сливкиным и если вам угодно, помогу вам». Я горячо благодарил Акима Львовича[36].

 

Волынский у Чуковского выведен чуть ли не главой внутренней эмиграции. Действительно, в частных  высказываниях он мог быть достаточно откровенен – ведь даже в печати он смел высказываться о победившей идеологии в совершенно уничижительном духе. Так, предисловие «Оранта», написанное Волынским в 1922 году ко второму изданию его книги «Что такое идеализм» (1900), гласило:

 

С первых же этапов литературно-критической деятельности я отстаивал метод идеалистический, находя применение его к темам не только искусства, но и самой жизни, абсолютно необходимым в интересах культуры и органически развивающейся общественности. На этой точке зрения я стою сейчас еще тверже, еще решительнее, чем прежде, несмотря на материалистическую революцию наших дней. В сфере идей не случилось пока ничего нового[37].

 

Однако у него была своя, достаточно фаталистическая картина мирового процесса, и он стоически принимал испытания, думая, что наступившие изменения неизбежны. Это видно и из брошюры Королицкого, и из некролога Боцяновского:

 

Ярый сторонник идеализма, чистокровный метафизик, Волынский <…> прямодушно и по тому времени смело отметил значение марксизма.

— Стало понятным, —  говорил Волынский, что тяжеловесная барка русской общественности должна быть прицеплена к идущему на всех парах и дымящему пароходу западно-европейского прогресса с его капиталистическим процессом и широкими социально-демократическими волнениями[38].

Понятно после этого, почему революция, так испугавшая многих, нисколько не поколебала его в его вере? Он сам верил и другим предлагал верить в «мудрость исторического процесса».  И эту веру он донес до гробовой доски[39].

 

Волынский в эмигрантской мемуаристике. О настроении  Волынского в первые пореволюционные годы откровенно написал Б.О. Харитон в некрологическом очерке, вышедшем в рижской газете «Сегодня»:

 

Большевицкие годы Волынский провел в Петербурге, и в Петербурге же нашел свой конец. К большевизму он не прикоснулся никакой стороной своего многостороннего духовного мира, был ему резко враждебен, страдал от него морально и физически, и продержался лишь потому, что весь ушедший в свой мир, жил мимо большевицкого строя. Временами у него мелькала мысль о загранице, и он высказывал ее своим друзьям и знакомым. Его даже звали туда – в Италию, где чтили этого русского, как своего. И может быть потому он не уехал, хотя мог это легко сделать, даже легально, что боялся слабости: а вдруг не выдержит и останется там, за рубежом. А как ему жить вдали от русского балета и Мариинской сцены, как ему уйти от созданного им в последние годы своего собственного питомника танца – балетного техникума, где искусство танца воспринималось его адептами так, как это понимал и хотел он – Волынский.

И вот Волынский остался в Петербурге. Здесь он жил только балетными и литературными интересами. Опять небольшая комната, вся в книгах, с портретами балерин на стенах и на столе, но уже не в «Пале-Рояле», а в «Доме Искусств», устроенном небольшой литературной группой в доме бывшего Елисеева на Мойке близ Полицейского моста. Прекрасный, немного по-купечески сделанный особняк, чистый в противоположность большинству других помещений тогдашнего Петербурга. Тут же писательский молодняк – «Серапионовы братья». Тут же частые гости, а иные и жильцы – кое-кто из старых и стареющих. Очень мало еды и очень много разговоров. Разговоры без конца. И только о литературе, о живописи, о танцах. А для Волынского все это неразъединимо.

Было еще одно место, где часто можно было видеть Волынского в те страшные годы. Это – «Всемирная литература» на Моховой, где Волынский был одним из главных руководителей[-]редакторов. А от «Дома Искусств», «Всемирной литературы» и Дома Литераторов, что был на Бассейной, пошла и претворилась в дело мысль о писательском объединении – петербургском союзе писателей. В нем Волынский был первым долгим председателем[40].

 

Но изобразил Волынского в полный рост, отдав должное именно его общественным заслугам, только его друг и коллега Н.М. Волковыский, наиболее подробно описавший его  деятельность на председательском посту  в посмертном же, написанном в эмиграции мемуарном очерке: «За независимость русского писателя (Памяти А.Л. Волынского)»[41]. Харитон и Н.М. Волковыский входили в состав Хозяйственной комиссии Дома Литераторов. Начальство именно их считало главами подпольной оппозиции и выслало обоих в 1922 г. за границу. Волковысский подчеркивает выдающуюся роль Волынского «в истории борьбы за достоинство и независимость русского писателя в условиях советского владычества»:

 

Откликнуться на кончину Волынского на столбцах свободной русской печати пишущий эти строки считает своим долгом перед близкой ему памятью покойного: почти три года, три долгих советских года работали мы вместе с А<кимом > Л<ьвовичем>, и на мою скромную долю выпало помогать ему в этой работе, такой чуждой всему его укладу, его навыкам, его прошлому – и выполнявшейся им с той темпераментностью и честностью, которые, сопряженные со смелостью, чтоб не сказать дерзновенностью, окрасили всю незаурядную и не слишком удачную жизнь Волынского. Со дня создания в Петербурге (в 1920 году) Союза писателей (вернее петербургского отделения Всероссийского Союза, зародившегося в Москве[42]), Волынский состоял председателем правления, примерным по своей аккуратности и щепетильности в отношении к своим обязанностям: мы собирались каждый вторник и за два с половиной года мне, как его товарищу председателя, пришлось лишь два раза руководить собранием, когда болезнь удержала его дома.

Не велик был размах нашей деятельности. Ни денег, ни продовольственных благ (в те голодные дни наиболее мощного фактора, немало влиявшего на степень общественного значения любой организации!) в нашем распоряжении не было. Мы назывались «профессиональным союзом», но стояли вне казенного продвижения, не входили ни в ВЦСПС, ни во Всерабис, не были «производственниками», не претендовали на прозодежду – словом, были какой-то режущей советский глаз незаконнорожденной нелепостью. В Москве даже под боком у кремлевских Медичи – Каменевых, Луначарских и компания – тоже не легко было нашим московским друзьям по правлению пробиваться лесною тропой, но на долю Волынского выпала задача охранять «непроизводственный» союз в получасе ходьбы от Смольного, где царил в то время всевластно – Зиновьев.

И когда, после долгого и упорного натиска всяких «производственников» в лице жалкого и лакейского Сорабиса (казенного профсоюза «работников искусств») перед нами всерьез встала угроза быть поглощенными этим сбродом безграмотных и бездарных, неизвестно откуда вынырнувших людей, – плохо разбиравшийся и неискушенный в политике Волынский был среди первых наотрез отказавшихся от чести заменить свой протертый лоснящийся писательский сюртук на сорабисную прозодежду.

Не искушен был Волынский не только в хитроумной и сложной политической борьбе – общественная работа, тем более в рамках «профессионализма», чуждого его вольной и пламенной душе свободного писателя и эстета, была тогда для него, этого кабинетного человека, нова и малопривлекательна. Коллектив был ему, индивидуалисту до конца ногтей, почти враждебной категорией. Он всю свою жизнь был бойцом, но он не знал иного меча, кроме пера, иной арены, кроме своего тесного заваленного книгами кабинета, где-то в 5-ом этаже старого неуютного петербургского дома. И на первых порах своей председательской деятельности он нередко отвлекался в деловых заседаниях какой-нибудь случайно промелькнувшей литературной или философской темой, и долго слушали мы его страстную, насыщенную пафосом речь: Волынский обладал редким по силе и красочности даром слова, и когда он говорил, весь во власти уносившего и его самого и нас всех вдаль от сумрачных наших будней, потока красивых и образных мыслей – все его худое лицо, его загоревшиеся глаза напоминали монашеские лики фанатиков средневековья.

Но механика общественной работы, протекавшей в тисках Смольного и Чеки, побеждала постепенно и огонь его пламенных философских отвлечений: жар своего красноречия В. стал сохранять для обычно следовавших после правленских заседаний редакционной коллегии издательства «Всемирная Литература». В Союзе мы наблюдали интересный процесс превращения его в общественника, зорко охранявшего свободу и честность писательского духа среди вечной опасности, угрожавшей этой свободе и все нараставшего соблазна, покушавшегося на эту честность. Хорошо помню, с каким удовольствием принял он вновь избранный состав правления, в котором не было Чуковского: с ним многим из нас было не по пути.

Помню и его решительное, всеми нами поддержанное выступление против принятия в Союз О. Л. Д-Ора[43] после появления в петербургской «Правде» омерзительной статьи его над свежей могилой В.Д. Набокова[44]. О.Л. Д-Ор был в то время в зените своей коммунистической славы, пользовался исключительным фавором – и непринятие его в Союз было, по тем временам, шагом серьезным и решительным.

Было почти трогательно в этом, меньше всего общественно-активном человеке его подчинение дисциплине того коллектива, к отдельным членам которого он – не чуждый слабостям уязвленного самолюбия от преследовавшего его всю жизнь непризнания – относился, вероятно, в глубине души свысока. Он безропотно выполнял выпадавшие на его долю поручения ездить по всяким советско-сановным местам, на совещания, в Чеку.

***

Из всех находящихся сейчас за рубежом пишущий эти строки – единственный свидетель той огромной работы, которую Волынский проделал в пресловутой «комиссии по распределению академических пайков среди работников искусства». Волынский и я представляли в этой казенной комиссии, составленной из «делегатов» и всяких Сорабисов, Музо и Бог весть каких еще нелепых соворганов, независимый и «вольный» Союз Писателей. И хотя самое участие наше было, в сущности, нелепостью, с точки зрения стройности «аппарата», но я должен засвидетельствовать, что именно участие Волынского и приобретенное им влияние сыграло исключительную роль в оздоровлении не только внутренней организации различных художественных, артистических и музыкальных кругов Петербурга, но и самых идей и настроений этих кругов.

Дух независимости Союза Писателей после упорной борьбы, от мелочей котор[ой] пафос Волынского заставлял казенных людей восходить до понимания общественных принципов, этот дух поборол, в конце концов, растленную систему, царившую в деле распределения в то время важных, скудных жизненных благ. Идея – такая примитивная в европейских условиях – поддержки таланта, а не прислужника власти была революционным откровением в том окружении, в котором мы вынуждены были ее проводить. И – такова была спасительная нелепость советского уклада – личный авторитет и заразительное красноречие Волынского одержали в маленьком, но для русской культуры неизмеримо-важном углу советского быта полную, хотя и не легко доставшуюся победу.

А, в частности, когда дело касалось русского литератора, вопрос приобретал особую остроту, – так как, если артист б[ывших] Императорских театров служил пролетариату, а художник, под гнетом голода, размалевывал стены «крестьянами и рабочими», то литератор, не печатавший в то время ни единой строчки, был беззастенчиво объявлен врагом народа и паразитом. И внедрение в коммунистические или полукоммунистические мозги людей, игравших в своих организациях руководящие роли, идеи права литератора быть самим собой, а не казенным прислужником – было в условиях того времени делом и трудным, и ценным, и небезопасным.<…>

Когда я, с благодарностью отклоняя его трогательное содействие, говорил ему, что уезжаю с грустью, почти без надежды вернуться когда-либо на родину, но что никого ни о чем просить не буду и не допущу никаких ходатайств, Аким Львович, желая, вероятно, переубедить меня незаслуженно лестными словами, доказывал мне, что необходимо остаться «дома, у себя», что настоящая работа возможна только там и во всей полноте, нужна только там. Он сам со слезами на глазах мечтал о поездке в Европу, по которой он стосковался, в которой необходимо ему было поработать для нового, измененного и дополненного издания своего «Леонардо» и для большой работы об античном танце. Но остаться в эмиграции – никогда! По крайней мере, так казалось ему там.

<…> Провожая нас всех на пристани Васильевского острова за Николаевским мостом в полумраке битком набитой уезжавшими и провожающими людьми комнаты казарменного вида, Волынский говорил мне, прощаясь:

«Ничего, не пробудете заграницей и трех лет, положенных Вам по закону… Вернетесь раньше, может быть, даже раньше, чем я попаду туда…»

Да, в одном он оказался прав, этот терявшийся во взволнованной толпе маленький человечек в широкополой старенькой шляпе, в потертом осеннем пальтишке с поднятым воротником!

Ему не удалось попасть сюда раньше, чем мы поедем туда.

 

Николай Волковыский.

 

Вопрос об отъезде был в 1922 году актуален и для Волынского. В его архиве хранятся документы касательно командировки в Италию для новой работы по истории искусств. Мы не знаем, почему он отказался от попытки эмигрировать. Может быть, наблюдая над высылкой ученых и философов осенью 1922-го, он  решил, что останется, так сказать,  наперекор властям. По всей вероятности, это решение было связано с той ответственностью, которой он гордился.

Дневник Чуковского запечатлел печальные изменения в облике Волынского – похоже, что за   1922 г. он вдруг  состарился: «20 янв. 1923 г. [На чтении романа «Мы» Замятина]: «Волынский старенький сидел равнодушно (и видно было, каким он будет в гробу; через очки впервые разглядел, что когда он молчит, у него лицо мертвеца)»[45].

Почему вдруг состарился шестидесятилетний Волынский? Осенью 1922 г., его ближайшие коллеги подверглись репрессиям: арестован был (но вскоре выпущен) Замятин, высланы Харитон и Волковыский. Его самого не тронули, но рикошетом удар пришелся и по нему. Он и сам  предпринял все нужные шаги для эмиграции, но стоически предпочел остаться. При этом особых надежд на лучшее будущее у него не было – ведь, как мы знаем, он лучше других понимал природу новой власти.

______________________________________________________________________________________________________

[1] Сходные темы обсуждались в Вольфиле под рубрикой «кризис культуры»: мы находим похожие идеи о неудаче христианства в работах Матвея Кагана. См.: «Еврейство в кризисе культуры» (1923) / Каган М. О ходе истории. М. 2004. С. 179.

[2] Волынский А. Разрыв с христианством // Жизнь искусства. 1923. № 31. С.11. (Публикация материалов дискуссии об иудаизме у Гейне (декабрь 1919 г.)).

[3] Волынский А. Никодимова беседа // Жизнь искусства. 1923. № 35. С.15.

[4] Там же.

[5] Форш О. Равви: Пьеса. Берлин. 1922. С. 9.

[6] Там же. С. 51-52.

[7] Там же. С. 54.

[8] Форш О. Сумасшедший корабль. Л.: Прибой. 1931. С. 39.

[9] Там же. С.40.

[10] Там же.

[11] Форш О. Рыцарь из Нюренберга. Киев. 1908. С. 25.

[12] Волынский А. Элевация // Жизнь искусства. 1922. № 25.

[13] Он же. Героический человек // Жизнь искусства. 1922. № 48.

[14] Дымшиц А. Бесстрашие // Ольга Форш в воспоминаниях современников. С. 159-160.

[15] Форш О. Сумасшедший корабль. С. 40. Сам этот мотив, возможно, заимствован у Тэффи: в ее рассказе «Сокровище земли» описано бескорыстное, беспричинное вранье и говорится, что «вральная сила» пропадает впустую – ее бы к делу приспособить. – Тэффи. Сокровище земли. Берлин. б.д. [1921].

[16] Парфенон. Сб. первый. Ред. А.Л. Волынский. СПб.: Парфенон.1922.

[17] Корней Чуковский. Дневник 1922-1935. М. 2011. С. 207.

[18] Он же. Дневник 1901-1921. М. 2011. С. 245.

[19] Там же. С. 310. Однако ту же историю А. Амфитеатров рассказывает о А.Е. Кауфмане, в 1919-1921 г. возглавлявшем Дом Литераторов в Петрограде. — Амфитеатров. Там же. С. 232. 

[20] ОР РГБ. Ф. 620. К. 41. Д. 29. Цит. по статье Евгении Ивановой «Непризнанный капитан ”Сумасшедшего корабля” // Наше наследие. № 83-84. 2007. http://www.chukfamily.ru/Kornei/Biblio/ivanova_korabl.htm

[21] Чуковский  К.И. Две  королевы. Собр. соч.: В 15 т. Т. 4. М. 2001. С. 515-516.

[22] Чуковский. Дневник 1922-1935. С. 30.

[23] Там же C. 35-36.

[24] Там же. С.42.

[25] Там же. С. 42-43.

[26] См.: А.Н. Толстой: Материалы и исследования. М., 1985. С. 498.

[27] Письмо К. И. Чуковского А.Н. Толстому. Накануне. Литературное приложение № 6 (приложение к № 57, 4 июня 1922 г.). С. 2.

[28] Цветаева М. Открытое письмо А.Н. Толстому // Голос России (Берлин). 7 июня 1922.

[29] РГАЛИ. Ф.95. Оп.1. Д. 33.

[30]  Иванова Е.В. Там же.

[31]  Там же.

[32]  Там же.

[33] Замирайло Виктор Дмитриевич (1868-1939) русский художник первой трети века.  Начинал в Киеве как реставратор церковной живописи, помогал Васнецову и Врубелю. Переехав в  Петербург, прославился как иллюстратор.

[34]  Чуковский К.И. Дневник 1922-1935. С. 81-82.

[35] Волынский А.Л.  Лица и лики // Жизнь искусства. 1923. № 40. С. 19.

[36] Чуковский К.И.  Дневник 1922-1935. С. 119.

[37] Волынский А.Л.  Что такое идеализм. Пг.: Парфенон. 1922. С. 7.

[38] Он же.  Современная русская журналистика (1901) / А.Л. Волынский. Книга великого гнева. СПб. 1903. С. 167-195.

[39] Боцяновский В.Ф. У гроба А.Л. Волынского //Красная газета. 11 июля 1926.

[40] Харитон Б. Философ-балетоман (Поминальный набросок) // Сегодня (Рига). 11 июля 1926. С. 9.

[41] Волковыский Н. За независимость русского писателя (Памяти А.Л. Волынского) // Дни (Берлин), 1926. 18 июля. С. 2.

[42] 18-21 октября 1920 г. в Москве прошел Первый всероссийский съезд пролетарских писателей.

[43] О.Л.Д’Ор — Иосиф Львович Оршер (1878-1942), начинал как  одесский журналист (см. гл. 9), затем в Петербурге работал в «Сатириконе» и  «Новом Сатириконе». В 1918 г. редактировал один из первых советских сатирических журналов — «Гильотина» (Петроград), был корреспондентом РОСТА – делал советскую карьеру. В ранние двадцатые был присяжным фельетонистом «Петроградской правды», где печатал неимоверно грубые статьи: например, по поводу подготовленного Академией наук неизданного Пушкина разразился в марте 1922 г. сатирической статьей «Дундуки». Опубликовал воспоминания «Литературный путь дореволюционного журналиста» (1930). Умер в блокаду.

[44] Владимир Дмитриевич Набоков, юрист и публицист, видный  кадет, был убит 28 марта 1922 г. в Берлине при покушении на кадетского лидера П.Н. Милюкова, которого он заслонил своим телом. В статье «В.Д. Набоков» О.Л. Д’ Ор оскорбительно отзывался о покойном, приписывал ему измену, заигрывание с немцами, утверждал, что «каждое бедствие, постигшее Россию, наполняло его финансово-аристократическое сердце гордостью», и договорился до того, что он был… монархистом. «Пуля монархиста превратила Набокова в революционера. История часто любит шутить <…>. Убийство Набокова монархистом – такая же нелепость, как отрезать самому себе нос из боязни получить насморк!» //Петроградская правда. 1922. 31 марта. С. 2.

[45] Чуковский К.И. Дневник 1922-1935. С. 74.

Works with AZEXO page builder