ПОЭТИКА РАЗДРАЖЕНИЯ
Чехов в конце 1880-начале 1890х годов

Глава 2 “ПОТЕМКИН”: “Чехов в “Северном вестнике”

“Вдовий дом”

Как известно, журнал “Северный вестник”[1] был основан в 1885 году немолодыми уже петербургскими литераторами-народниками Н. Михайловским, А. Скабичевским и М. Протопоповым, оставшимися без работы в результате закрытия радикальных “Отечественных записок”. За журналом стоял кружок дворянской интеллигенции, близкой в 60-х годах к радикальным кругам, а позже примкнувшей к умеренно народническому направлению. Движущей силой его стала Анна Михайловна Евреинова (1844—1919), редактор, а впоследствии редактор и издатель журнала, одна из первых эмансипированных женщиншестидесятниц, первая в России женщина-юрист, доктор права Лейпцигского университета. Секретарь редакции Анна Аркадьевна Давыдова была вдовой директора Петербургской консерватории, знаменитого виолончелиста К.Ю. Давыдова, хозяйкой либерального петербургского салона и близким другом Н.К. Михайловского. Атмосфера этого салона, где знать и высшие чиновники встречались с левыми профессорами, радикальными журналистами и поэтами гражданской скорби, производила странное впечатление. Современник описывает его так:

 

…знакомый дом

Одной столичной меценатки

С изящным вкусом и умом —

Салон немного эксцентричный,

Своеобразный, но приличный,

В нем — хаотический музей

Профессоров неинтересных,

И государственных мужей,

И литераторов известных…[2]

 

Организуя новый журнал взамен закрытых в 1885 году “Отечественных записок”, А.М. Евреинова обещала друзьям, что «журнал будет с несколько национальным оттенком, но не в духе “Нового времени” или Аксакова, без всякого запаха постного масла»[3].

Эта фраза указывает на стремление Евреиновой сочетать наодничество (выражающееся, в первую очередь, в участии Глеба Успенского, центрального автора журнала) с европейским интеллектуализмом: Анна Михайловна была женщиной с высокими умственными запросами. В самом начале своего редакторства Евреинова печатает статью С. Кьеркегора “Эстетические и этические начала в развитии личности” (1885, № 1, 3, 4), призывающую “выразить в своей жизни общечеловеческое”.

Вскоре Н.К. Михайловский становится фактическим соредактором Евреиновой. При нем материалы подобного рода исчезают, журнал политизируется; он монополизирует отдел критики и библиографии, откликается на злобу дня в “Дневнике читателя”, привлекает старую гвардию — Н. Шелгунова, И. Минаева.

В исследованиях по истории журналистики обычно отмечается, что “Северный вестник” отразил ориентацию на “прогрессивные силы” провинции; в нем был исключительно интересный областной отдел, который вела сама Евреинова. На утверждениях о демократическом и общегуманном характере деятельности “Северного вестника” строилась апологетическая версия истории журнала (П. Куприяновский); феминистское направление ряда материалов старого “Северного вестника” было подчеркнуто Е.В. Ивановой[4]. Однако этого мало для того, чтобы ответить на вопрос, чем отличался “Северный вестник” от других “левых” журналов, почему именно он стал тем органом, в котором сформировался зрелый Чехов, и, наконец, как стала возможна преемственность между редакцией Евреиновой и редакцией Волынского.

В журнале уже в 1886—1887 годах ощущается несоответствие между крайне идеологизированным критическим отделом и литературными и культурными материалами, за которые явно отвечала “оппозиция” в лице Евреиновой и заведующего литературным отделом журнала А.Н. Плещеева.

Литературный патриарх, поэт Алексей Николаевич Плещеев был главной литературной силой, воплощенным вкусом журнала. Участник кружка петрашевцев, подобно Достоевскому, он пережил комедию смертной казни, солдатчину и ссылку. По возвращении Плещеев долгие годы оставался под надзором полиции. Он женился, рано овдовел и остался с тремя малолетними детьми на руках (ср. прозвище Плещеева “литературная вдова”). Единственным источником его существования была журнальная работа. Он сотрудничал в “Современнике”; затем стал литературным секретарем в некрасовских “Отечественных записках”, а после смерти Некрасова вел там отдел поэзии.

Эпоха требовала простоты: современники Плещеева в фольклоре, в диалекте, в газетной злобе дня; Плещеев нашел простоту в детской теме. Детские его стихи ост превзойденными по чистоте чувства и прозрачной языка. Главным же литературным занятием Плещеева 1880-е годы становится литературный перевод. Именно прекрасный вкус в подборе и замечательное качество литературных переводов определяют лицо “Северного вестника” как культурного журнала. Автор гимна “передового” студенчества, знаменитого стихотворения “Вперед, без страха и сомненья”, Плещеев был культовой фигурой среди “левых” и одной из самых авторитетных личностей в общей литературно-журнальной картине тех лет.

Михайловскому и его верному спутнику Глебу Успенскому Плещеев в “Северном вестнике” противопоставил литературную молодежь, поощрение которой сделалось его главным занятием[5]: именно Плещеев ввел в журнал Гаршина и Короленко, Мережковского и Льдова. Он открыл, поощрял и даже материально поддерживал Надсона, при том, что участие поэтов-евреев навлекло на журнал насмешки и издевательства антисемитской прессы. Именно Плещеев как литературный редактор сыграл главную роль в отношениях “Северного вестника” и Чехова.

Основным в этом журнале, на наш взгляд, было то, что он представлял собой единственный орган, сочетающий политическую левизну с левизной религиозной. Характерна специальная заинтересованность “Северного вестника” жизнью духа, интерес к формам свободной адогматической духовности, не укладывающимся в рамки официальной религии. Уже в № З за 1886 год появляется статья А. Пругавина “О мистицизме в русском народе и обществе”. Пругавин, видный историк раскола, станет постоянным сотрудником журнала и даже будет анализировать в своих статьях духовную эволюцию близких к редакции людей, например А. Добролюбова. Очерк Ионыча (Ф.Д. Нефедова) “Старообрядцы на Севере” появляется в № 1за 1888 год, а очерк С. Приклонского “Странники или бегуны” — в № 9; статья о саратовских раскольниках — в № 11| за 1889 год; статьи об экзотических культах, например очерки верований езидов “Среди поклонников дьявола” А.В. Елисеева, в № 1-2 за 1888 год. “Северный вестник” рано открывает для своих читателей входящий в моду буддизм (1887—1888).

И, наконец, журнал занимает демонстративно лояльную позицию по отношению к поэтам-евреям: “Северный вестник” помещает сочувственную рецензию на третье издание КНИГИ Надсона, хвалит Минского. Надсон и Минский были главной достопримечательностью салона Давыдовой, в них и состояла его “экстравагантность” и левизна — не столько политическая, сколько культурная. Она заключалась не только в либеральной веротерпимости, но и в повышенном интересе к свободному религиозному поиску. Действительно, кружок Евреиновой — Давыдовой притягивал к себе народников религиозных, как Глеб Успенский, молодежь, пытающуюся сочетать “прогрессивный” позитивизм с религиозностью, как юный Мережковский, таких писателей, как Короленко и Гаршин, в творчестве которых фатальный детерминизм шестидесятников, выражавшийся в демонизации “среды”, заменялся интересом к событиям внутреннего духовного мира.

При такой направленности интересов понятно, что журнал должен был жгуче интересоваться религиозно-народническим экспериментом Толстого.

Михайловский обрушился на “теорию непротивления” ярко, пристрастно, несправедливо. (Эти номера журнала, пятый и шестой за 1886 год, в библиотеках уже распались, зачитанные буквально до дыр.) Антитолстовская позиция Михайловского не устраивала литературный лагерь “Северного вестника”; с его выступления начались разногласия, приведшие впоследствии к расколу.

Итак, с самого начала часть редакции “Северного вестника” исподволь приветствовала “новые веяния” — реабилитацию религии, культурнические устремления, тяготела к европеизму, в частности к культурной десегрегации евреев, и мечтала об отходе от строгой тенденциозности Михайловского. Впрочем, в феврале 1888 года в своем “Дневнике читателя” Михайловский сам приветствовал возрождение поэзии, которая двадцать лет назад, устами Тургенева, как бы просила снисхождения к своему существованию.

Скорее всего, старая гвардия готова была сама по мере сил идти в ногу со временем, и возмущение ее вызвала лишь “кадровая политика” А.Н. Плещеева и А.М. Евреиновой, не в меру поощрявших молодежь.

В 1887 году к участию в журнале привлекаются Гаршин и Короленко, в 1888 — Мережковский и Чехов. В 1889 здесь начинает сотрудничать Аким Волынский (псевдоним Хаима Флексера), попытавшийся в своей серии статей о Библии в русской поэзии, опубликованной в русско-еврейском журнале “Восход” в 1888 году, заявить о важности вечных тем, оплодотворяющих литературу и выводящих ее от узких, затхлых партийно-кружковских интересов к вершинам духа.

Если видеть в кружке Евреиновой—Давыдовой носителей определённой духовной традиции высших сфер либерального дворянства, уже сливавшегося с интеллигенцией, то есть традиции идеалистического свободомыслия и духовных поисков за пределами официальной религии — можно сказать, потаенных форм русского протестантизма, — то понятно, почему именно в их журнале начинались пути, приведшие к “русскому Лютеру” (как в насмешку — правда, уже в 1928 году — назвал антитеократический поход Мережковского Белый), к Религиозно-философскому обществу, к первым серьезным интерпретациям духовных поисков Толстого и Достоевского. Именно здесь, как кажется, лежит объяснение симпатии Чехова к петербургскому журналу. Не только широта и терпимость, не только независимость от любых лагерей, но и жадный интерес к жизни духа — вот та почва, на которой стало возможно его сближение с редакцией Евреиновой. Для понимания личных мотивов молодого Чехова, благодарного Суворину и дорожившего дружбой с ним, важно и то, что “Русская мысль”, радикальный соперник “Северного вестника”, с лета 1886 года стремилась заполучить его в свои авторы, но при этом настаивая на разрыве с Сувориным[6]. “Северный вестник” был идеальным решением: сотрудничество в таком либеральном и терпимом журнале позволяло Чехову продолжать печататься в “Новом времени” и укрепляло его литературный и общественный статус.

Две маленькие детали, позволяющие лучше представить культурную ауру “Северного вестника” и степень интереса Чехова к нему: во-первых, имя “Ионыч” с ореолом захолустья и его нравов было псевдонимом сотрудничавшего в журнале этнографа-очеркиста Ф.Д. Нефедова, выступавшего со статьями типа “Из жизни и нравов лесного края” (1888, № 7), во-вторых, провинциально — либеральный ореол фамилия “Прозоров” могла получить тоже в “Северном вестнике”: Л. Прозоров сотрудничал в 1890-е годы в областном отделе, ср.: “Ведь если бы, по освобождении от него окончивших школу, прочее, неграмотное население оставалось подлежащим розге, то это имело бы такой вид, как будто в России секут население для того, чтобы оно шло в школы”[7].

Своеобразная “неангажированность” “Северного вестника”, его “дамская” аура и пожилой возрастной состав редакции объясняют иронию, с которой пресса относилась к журналу — “Вдовьему дому”, как иногда его называл Чехов.

“Меланхолическая мандолина”[8]

“Северный вестник” Евреиновой и Давыдовой стал излюбленной мишенью В.П. Буренина, знаменитого фельетониста “Нового времени”. В особенности раздражало его в журнале сочетание политического либерализма и филосемитизма: он осмеивал эмансипированных редакторш журнала за безумные вкусы, а евреев-литераторов, которых печатал “Северный вестник”, травил за “нытье” — то есть за мотивы политического уныния (“гражданской скорби”, по крылатому выражению Достоевского).

Серия его фельетонов конца 1880-х годов в “Новом времени” нанизана на подобие сюжета: герой, Пессимистов, попадает в СТОЛИЧНЫЙ аристократический салон, хозяйка которого, маркиза Олео-Патридос (вспомним о постном масле как национальном признаке), издает журнал “Меланхолическая мандолина”. Вокруг журнала роятся всевозможные фантастические персонажи: выжившие из ума старые эмансипированные девы (“госпожа Элеонора Обмокни” и “госпожа Лаура Козья-нога”), юнцы, бродяги, грузинские князья и более всего ненавистные автору евреи, среди них поэт Чижик Сидрах Самуилович — “знаменитейший из юных лириков”, сочиняющий стихи вроде: “Да, я плюгавый сын болезненного века” — с явным намеком на Надсона.

Эти фельетоны продолжали появляться и после смерти Надсона, к которой Буренин отнесся юмористически. Ср.:

 

Настоящий период нашей литературы — период отчасти психопатический <…> Полюбится какой-нибудь автор <…> какому-нибудь кружку психопатов и психопаток, и поднимает этот кружок великий шум по поводу излюбленного автора и прославляет его гением <…> Один полюбился потому, что телом и духом хил, как пришибленный воробей, и внушает жалость именно своей физической и нравственной искалеченностью, хилостью и беспомощностью. <…> Третий полюбился потому, что написал поэму “Чижик, чижик, где ты был” и не мог перенести рецензии на эту поэму: вздохнул три раза, да взял и умер, завещав своим обожательницам из романтических старушек вечное мщение к автору рецензии и вечное оплакивание “трагической” кончины автора “Чижика”[9].

 

А назвав в другом фельетоне Минского “семитским ритором”, он замечает: «Умоляю г. Минского не очень огорчаться тем, что я написал о его “поэзии”, и не кончаться скоропостижно. “Милый, желанный, живи!”»[10].

“Психопатическое время” и его “полоумные веяния” воплощаются для Буренина в том, что в литературе появляются еврейские писатели и у них находятся ценители.

Буренинский Пессимистов прослеживает корни новой “напасти” и выступает с четкой программой; когда приятель его замечает: “Прежде этакие чесноки не обнаруживались, прежде кикиморы, вроде госпожи Обмокни и госпожи Козьей-Ноги, не показывались. Правильно я полагаю?” — он возражает, что такое бывало и прежде, устанавливая тем самым генетическую связь между либерализмом шестидесятых годов и филосемитизмом восьмидесятых:

 

Помните вы тургеневскую Кукшину и Ситникова. Прежние Кукшины увлекались нигилизмом и его жалкими прихвостнями, вроде Ситниковых; теперешние Кукшины увлекаются современными худо — сочными прихвостнями поэзии, вроде шера Сидраха <…> с тех пор, как в литературу нашу наползли, точно тараканы, разные бездарные, но ловкие жидки — проходимство и шарлатанство водворяется в ней очень заметно и очень быстро. Прежде жидов в литературе не было — это была единственная область, куда не проникла израильская тля; теперь тля проникла и в литературу, и теперь она шарлатанит и плутует в ней…[11]

 

Среди пособников зловредной “тли” выделяется молодой поэт “Наивный”: это, несомненно, намек на дружбу Мережковского с Надсоном, Минским и Волынским. Слова из рецензии на чеховские рассказы об авторе, который “телом и духом хил”, может быть, тоже подразумевает болезненного Мережковского, который писал тогда пессимистическую лирику “под Надсона”. Стихотворение Мережковского “Исайя” напечатал русско-еврейский “Восход” в 1888 году (первая, неучтенная публикация); впрочем, участие русских авторов в этом русско-еврейском журнале было делом обычным, излюбленным поэтом “Восхода” был К. Фофанов. Итак, вторжение евреев в литературу расценивается как катастрофа. Главной же провинностью еврейских поэтов Буренину кажется их попытка вступить в диалог с темами русской поэзии, ср.:

 

Вообразите, какой-то стихоплет-жидочек, может быть, вот этот же шер Сидрах, осмеливается ставить свое рифмоплетство рядом с поэзией Пушкина и Лермонтова, осмеливается проводить параллель между содержанием их поэзии и содержанием своих жидовских виршей! Да мало еще этого! назвав своими “наштавниками” Пушкина и Лермонтова, он совсем не тонко намекает, что эти “наштавники” были только певцами нежных чувств, что даже демона делали кротким и подходящим к идеалу мечтающих барышен. А между тем демон его, жидка-стихоплета, никогда не шепчет ему нежных слов, не льет слез даже в такие моменты, когда любовь и красота туманят жидовские очи “шлезой”. Новейший жидовский демон — изволите видеть — почище лермонтовского: этот демон шепчет еврейчику, что мир похож на храм, в святилище которого помещается… касса ссуд, вы полагаете, или кабацкая стойка с корчмарем из детей Израиля? — нет: какой-то бык, какой-то гад.

 

Буренин имеет в виду стихи Н. Минского:

 

Наставники мои! О Пушкин величавый,

Мятежный Лермонтов!

<…>

Певцы прекрасного, влюбленные в любовь!

Вы даже демона, могучего враждою,

Признанья кроткие заставили шептать.

Изгнанника небес сроднили вы с толпою,

И стали девушки о демоне мечтать!

Мой демон нежных слов не шепчет никогда,

Мой демон слез не льет, когда слезой невольной

Туманит мне глаза любовь иль красота…

 

Стихотворение действительно кончается упоминанием храма:

 

Мой демон шепчет мне, что этот мир блестящий

Похож на древний храм египетских царей.

Но там, в святилище, но там, на месте Бога,

Стоит священный бык и спит священный гад…

 

Этот языческий храм у Минского положительно противопоставляется современной душе, которая лишена даже кумиров:

 

В душе, в людской душе, в прекрасном храме мира,

Нет больше божества — и даже нет кумира!..

(1885)

 

Буренинская стратегия цитирования имеет целью выставить Минского непочтительным и самонадеянным. Купюры Буренина изымают всю линию самокритики, все удачные характеристики, а также “антипозитивистскую” концовку, обличающую “век”: Буренину невыгоден еврей, обличающий материализм. Но самое главное, Буренин вырезает ключевое упоминание “Египта”, без которого “бык” и “гад”, действительно, не сразу понятны.

Когда поэт-еврей бросает веку обвинение в язычестве, с опорой на всем известные библейские тексты, казалось бы, общие для обеих религиозных традиций, Буренин презрительно не понимает” этих аллюзий. Между нами нет никакой общности, как бы говорит он. Оскверненные же алтари современности опоганены евреями — ростовщиками и корчмарями. От Золотого тельца и Медного змия Буренин переходит к современности. Евреи вносят пессимистическую ноту в связи с темой “родины”, в которой им отказывает Буренин. Их гражданскому пафосу верить нельзя: «А то вот еще примутся “гразданские” вирши из своей еврейской души выматывать про родину свою, про ея “штрадания” и “тержания”..» Это опять цитата из Минского, на этот раз скрытая; имеется в виду самое известное его стихотворение, где праздник свободы, день взятия Бастилии, навощит поэта на мрачные мысли о родине:

 

Во тьме осталась ты, подобная рабе…

И стал твой жребий — скорбь, и имя — слово брани…

О, родина моя! О, родина терзаний!

(“На чужом пиру”. Париж. 14 июля 1880 г.)

 

Впрочем, когда поэты-евреи обращаются к своим собственным корням и еврейской ностальгии, это их в глазах Буренина тоже не спасает, ср.:

 

А то так начнут “штрадать” и сокрушаться о своем “Сионе” и “Шалиме”. проливать о них “волны шлез” в длиннейших и сквернейших строчках. с хромыми рифмами, с жидовским дутым фразерством на место поэтических образов, с жидовским противнейшим нытьем взамен чувства.

 

Итак, приметами поэтов-евреев в этот ранний период интеграции в русской литературе, являются, по мнению Буренина, явно отражающему нечто большее, чем личную идиосинкразию, “дутое фразерство” и “нытье взамен чувства” — то есть стилистическая чуждость и психологическая несовместимость; следует программный для “Нового времени” вывод: надо беречься! Под флагом протеста литература на деле превращается в ремесло для паразитов и шарлатанов, чужаков-имитаторов:

 

При нашей славянской беспечности, разрозненности и рыхлости, при нашей податливости на всякий обман, только бы этот обман был обставлен внешним показным либерализмом и протестом, при нашей склонности к вере во всякую пущенную рекламу, клевету и каверзу, — жиды могут у нас достичь результатов, изумительных по гнусности. Да они уже отчасти и достигают этих результатов. И если мы не очнемся, и если мы не восстанем против еврейского ремесленного безделия, еврейской наглости, еврейского шарлатанства в литературе — эти цепкие, холодные и плодливые паразиты загадят и загрязнят ее так, что обратят в авгиеву конюшню, очистка которой будет по силам только Геркулесу[12].

 

Итак, петербургский журнал ставится Бурениным в прямую связь с дворянско-эмансипаторской линией времен реформ. Главной провинностью журнала оказывается “пропуск” в русскую литературу, который он дает поэтам-евреям. Порча литературы тем самым полностью приписывается чужакам-паразитам. Возникает парадокс: евреи вредны тем, что превратили литературу в коммерческий промысел, в ремесло — но получается, что они фактически навязывают русским не коммерцию, а ненужную, меланхолическую ноту гражданской скорби. Однако их потуг на духовность нельзя замечать, потому что их дело — ссудная касса и корчма. Буренин нисколько не смущается отсутствием логики в своих инвективах.

Чехов со времен “Иванова”, скорректировавшего его облик в глазах читателя (для чего антисемитизм был растворен в экзистенциальной тоске такой силы, что герой из злодея превращался в мученика), при сохранении личной лояльности к Суворину начинает разделять общее возмущение “Новым временем”, главным образом из-за травли Надсона. Он становится сотрудником “Северного вестника”, который в “Новом времени” преследуется за филосемитизм и “еврейскую” меланхолию. Но “Новое время” для Чехова — все еще его литературный дом, хотя уже и не единственный. Это норма душевного здоровья, подразумевавшего единство с неким молчаливым, но авторитетным большинством, это оптимизм и простые симпатичные вещи, шестидесятнический культ “деятельности”, демократизм, презрение к нытью и апатии, здравый смысл. Это полвека охранительной традиции в культуре, и у нее умное, доброе, человеческое лицо — лицо самого близкого друга.

И все же в 1887 году Чехов начинает отмежевываться от“ Нового времени”: происходит переориентация на систему культурных запретов, актуальных для окружающей его политически нейтральной московской молодой интеллигенции. Но Чехов, видимо, понимает и силу газеты: это голос большинства, это инстинкт вместо интеллекта и либерального императива, это поправка на общий всем неразложимый остаток, это в каком-то смысле точка отсчета. Это как бы другой вариант того самого нежелания политически самоопределяться, что и у самого Чехова: ведь Суворин презирает консерваторов в правительстве, Буренин издевается над кн. В.П. Мещерским и его “Гражданином” и над славянофильскими настроениями… Даже в культурном смысле есть общее:

 

“Новое время” культивирует Толстого; Суворину за это достается от Победоносцева. Буренин в своих критических статьях о русских классиках заступается за великого Льва, осажденного пигмеями: “В то время, как европейская критика вообще и французская в особенности все больше и больше проникается удивлением и уважением к художественному и мыслительному гению гр. Л.Н. Толстого, наши доморощенные критиканы ополчаются дружным походом против знаменитого писателя, ополчаются как бы в подтверждение той истины, что пророком нельзя быть в своем отечестве. В журнальных намеках, направленных на гр. Толстого, подают друг другу руку ценители и судьи самых разнообразных направлений. Quasi-радикал г. Михайловский сходится с прославленным ультра-консерватором кн. Мещерским, фальшивый либерал Григорий Градовский обнимается с правоверно-семинарским патриотом г. Гиляровым-Платоновым, — пишет Буренин в фельетоне “Журнальный поход против графа Л.Н. Толстого” летом 1886 года[13].

 

Буренин же, чуть ли не единственный в восьмидесятые годы, объявляет Пушкина главным сокровищем России, непонятым критикой; за подобные утверждения в девяностые годы будет подвергаться гонениям “Северный вестник” редакции Волынского. (“Новое время” в период подготовки к пушкинским торжествам в 1887 году в общем обоснованно напоминало левому лагерю о его традиционном непонимании Пушкина.)

И именно малосимпатичный Буренин, наряду с Сувориным, поддержит Чехова в период “Северного вестника”, когда от него отвернутся либеральные журналы. В своей рецензии на книгу “В сумерках” Буренин с энтузиазмом защищал талант Чехова от нападок “толстых” журналов, высмеивал тех, кто требует, чтоб писатели не печатались в газетах, гневно нападал на критиков, выдвигающих гораздо менее значительных авторов — Гаршина, Короленко, Г. Успенского, и вообще ругательски ругал “приходско-журнальные тенденции”. Чехов, в его характеристике, руководствуется только одним направлением: тем, какого требует художественная правда. Полемизируя в защиту Чехова, Буренин обвинил направленческую критику в затхлости и узости:

 

Критика наших журнальных приходов не понимает такого свободного и широкого направления: она видит обыкновенно только тот свет, который открывается ей из маленького журнального окошка, и дышит только тем затхлым воздухом, который веет с неопрятных журнальных дворов в это узенькое окошко. Обоняние приходско-журнальной критики так привыкло к упомянутому затхлому воздуху, что от всякой свежей литературной струи она морщится[14].

 

Тот же Буренин весьма убедительно обвиняет в фальши и псевдоромантической красивости писателей типа Боборыкина или В.И. Немировича-Данченко, поминутно напоминая им о толстовской простоте. Эти вкусовые установки вначале могли импонировать Чехову.

Между буренинскими фельетонами и чеховскими текстами имеются интертекстуальные связи. Одна из них касается “чижика” и “кисляя”, постоянных объектов осмеяния Буренина. Он, целя в Надсона и Минского, изображает поэта Прострацио Кисляйо-Кисляканти, “певца тоски амурной и гражданской”, соединяя его с другим своим персонажем, Чижиком. Этот поэт снабжен балаганно-еврейским ореолом — он “перевезен был на берег Бердичевского залива, в цветущий городок Мордохайо, у подножия Монте-Жидовино”, где и написал свои Sonnetti Plaxi и свой шедевр “Чижик, чижик, где ты был”:

 

Но выразил он в этой песне дивной

И скорбь и счастье сердца своего,

И родины великие страданья,

И поколенья молодого думы,

И века упованья[15].

 

Весной 1887 года Чехов был недоволен, что Буренин, хваля его самого, издевается над мертвым Надсоном. В этом контексте песенка “Чижик, чижик”, которая превращается во второй редакции пьесы в лейтмотив героини, выступает в функции литературно-политической аллюзии, напоминая о фельетонах Буренина и о гибели Надсона (П 2:125).

Запоздалым эхом этой эпохи выглядит фельетон Чехова “В Москве” (7 декабря 1891 года), написанный от лица типичного московского, то есть “левого”, “честного” интеллигента и подписанный псевдонимом Кисляев. Фельетон был предназначен специально для “Нового времени” и вобрал в себя весь яд предыдущих чеховских атак на культуру русской “левой”, как бы сосредоточенную в Москве, по традиции оппозиционной. Фельетон дышит характерной буржуазной придирчивостью к унылому быту интеллигенции, к ее либеральному пессимизму (герой — “московский Гамлет”) и ограниченности. Фамилия “Кисляев” связывает чеховский фельетон с нововременской антиинтеллигентской линией: в подтексте — не упоминаемые теперь Чеховым, но памятные читателю еврейские обертоны буренинского Кисляйо-Кисляканти, исполненного, гражданской скорби. Отсюда происходит и тема “кисляйства” в “Рассказе неизвестного человека”, правда, переосмысленная (см. ниже). Суворин сочувственно процитировал слова Чехова “Надоело кисляйство” в “Новом времени”[16].

Борьба Чехова в конце 1880-х годов за независимость и свободу от кружкового деспотизма должна быть спроецирована на ассортимент идиосинкразий, представленный “Новым временем”, — понятым как общий знаменатель русской массы, как коллективное бессознательное русского общества. Это нужно, чтобы не только лучше понимать чеховские тексты, но и правильнее оценить трения писателя с современной ему литературной элитой — в частности, с кружком “Северного вестника”.

Итак, Чехову в 1886—1888 годах открылась жизнь высших слоев общества: литературной и художественной элиты с ее дворянскими генеалогиями и традиционной уже радикальной или либеральной ориентацией. Этот круг, в который он принят, ему и интересен, и чем-то враждебен. Несовпадение становится важной темой его творчества.

Характерно, что именно с этим отчасти ксенофобским недоверием Чехова к интеллигенции солидаризировались советские авторы в середине 1920-х годов. Отмечая это явление в 1929 году, А. Дерман писал по поводу чеховского письма к Суворину “о вялой и апатичной интеллигенции”, написанного 27 декабря 1889 года, в день премьеры “Лешего”:

 

Это грехи — с точки зрения Суворина и “Нового времени”, а позднее, двадцать лет спустя, с точки зрения знаменитых “Вех”: интеллигенция не-государственна, интеллигенция не-патриотична, интеллигенция нигилистична, интеллигенция шатка в семейном быту. Это как раз ряд тех обвинений, которыми в течение долгого времени правый лагерь осыпал прогрессивную интеллигенцию, и когда в наше время такие писатели, как Соболев и Кольцов, солидаризируются с Чеховым в его отношении к интеллигенции, то это, конечно, плод чистейшего недоразумения <…> Ведь идеалом Чехова в ту пору была стальная Германия[17].

 

Приходится отметить, что с тех пор русское общество несколько раз возвращалось к программе “Нового времени”. Современный академический ученый сочувственно определяет ее так: “Главной целью стало спасать Россию, русскую государственность от революции. Одна из программных идей сводилась к тому, что революционное движение по своим истокам и характеру не является русским”[18].

Суммируя pro и contra в споре насчет “нововременских” установок раннего Чехова, хочется процитировать прелестный психологический набросок И. Соловьевой и В. Шитовой, реконструирующий отношение Суворина к Чехову:

 

“Мое, мое!” — и эта антипатия к слову “направление”, и эта уверенность, что всякая идейность в конце концов неискрення или нежизненна, что это “фирма и ярлык”, мое это отношение к шестидесятничеству как к “святому времени”, но времени давно прошедшему[19].

 

Однако в созданном Сувориным “слое людей, живущих вне истории и вне духовности”[20], Чехову нечего было делать.

Его притяжение-—отталкивание к/от слоя, заряженного большей духовностью, чем был наделен он, само носит черты духовного поиска, “тоски по мировоззрению”. Задача поиска позиции в мире будет решаться художественным путем.

Свое и чужое

Характерно, что изменения, происходящие в его прозе в 1886—1888 годах в сторону большей серьезности и интеллектуализма, сам Чехов оценивает остраненно и чуть ли не враждебно: «Хоть ты и говоришь, что я исписался, но я все-таки завтра посылаю субботник. Субботник очень “вумный”! В нем много не ума, а “вума”», — пишет он 23 февраля 1887 года Ал.П. Чехову (П 2:33). Это тот же эпитет, которым он отозвался на рецензию Михайловского, появившуюся осенью 1887 года: «Рецензия не умная, а как говорят жиды, “вумная”» (П 2:314). Впоследствии это же слово он применит к Берне; оно и потом будет ассоциироваться с “евреями и узкими людьми” (П 5:42); вот и сейчас как будто он сам недоверчиво наблюдает за своими экзерсисами в чуждом ему духе, требуемом “толстыми журналами”. (Но все относительно — “вумным” называла Чехова сестра.)

В этом эпитете — недоверие к интеллектуальному началу, навязывающему априорные категории, искажающие жизнь, однако у Чехова оно само выражено в дискурсивной, теоретической форме; Чехов учится рассуждать, а рассуждает о вредности рассуждений.

Это пока еще налеты на чужую территорию. Но сама позиция новичка в чужом культурном пространстве подсказывает ему необходимость “самоопределения”. Таким самоопределением и самоутверждением и видится повесть “Степь”.

“Степь”, первое крупное прозаическое произведение Чехова, написанное специально для “Северного вестника”, при всем новаторстве бессюжетной формы, насыщенной фрагментарности и свежести описательного языка, все же не просто стилистическое упражнение, а актуальный ответ на вопросы культурно-духовно-политической ориентации. Это не только картина раскрытия души миру, но и галерея встреч, случайных, однако объединенных общей логикой: они представляют собой разные состояния духа по отношению к миру, как бы данные на выбор экзистенциальные позиции.

Представляется, что Чехов в этой повести проделывает тот же путь, что в жизни, чураясь крайностей социокультурного выбора. Нарастание напряженного ожидания, безличной тоски, разлитой в степном, заброшенном мире, в природе разрешается грозой, а в сюжете — двояко: страдательно, болезнью Егорушки — и активно, страшной “бессмысленной и беспощадной” агрессией Дымова по отношению к миру.

Егорушку лечит немилый, хотя и добрый Моисей Моисеич, воплощение духоты и скуки, носитель семейного и чадородного начала. “Естественной” агрессии Дымова вторит, далеко превосходя ее по степени отклонения от моральной нормы, чудовищный “метафизический” бунт Соломона, возненавидевшего свой народ, сжегшего свои деньги, чтоб не быть похожим на еврея, и глумящегося над еврейством.

И ветхозаветный Мойсейка, и дикий Дымов, и сатанинский Соломон уравновешиваются в повести образом новозаветного доброго пастыря с прозрачным именем Христофор. Отступнику от “своего” Соломону противопоставлен отец Христофор, восклицающий: “Не нравится своя вера, прими другую, а над своей грех смеяться”.

Егорушка в “Степи” начинает путь, который проделывали в конце века тысячи русских людей, Чехов в том числе: мальчика везут в город учиться, отрывают от родного гнезда, перед ним гимназия и университет. Путь этот в культурном смысле был путем безвозвратным, дворянство, которое в те годы давали окончившим университет, было признанием de facto перехода в другое сословие.

Поэтому отец Христофор в сюжетном отношении противопоставлен и Егорушке: перед ним в юности стоял выбор — пойти в духовную академию или остаться в селе и кормить бедных родителей. Он выбрал второе и не жалел об этом. Егорушку пример отца Христофора как бы обязывает помнить о “своем”, не отрываться от него, любить, вернуться.

Сюжетная “рамка” “Степи” — это не только Егорушка и его впечатления, а еще и отец Христофор, решающий трудную задачу продажи шерсти. Выясняется, что веселый, ясный, молитвенный попик, не позволяющий заботам нарушить легкое отношение к жизни, вкусно живущий и любящий свою жизнь, справляется с этой задачей не хуже озверелых от денег Варламовых и не нуждается в надсадах Соломона. Очаровательный священник в рясе из холстинки, в ауре из блеска седых волос и запаха сухих васильков — и есть ответ на вопрос о культурном самоопределении.

Как у Лескова в “Соборянах” и “На ножах”, тут поиск “своего”, годного для приятия — то есть культуры высшей, чем народная, но не чужой народу; не ученой, брезгливо отвергающей народную духовность, а этически безупречной — оказывается связан с церковью. Но церковью какой-то просветленной, по-английски, по-пуритански удачливой, с легкой рукой в мирских делах — не зря отец Христофор похож на архетип пуританского героя, Робинзона Крузо.

Итак, политико-культурная ориентация, она же проблема выбора “веры”, для Чехова, как и для “Нового времени”, во многом выбор не между “левым” и “правым”, а между “своим” и “чужим”.

В тяге прочь от “своего”, представляющегося узким, затхлым, мелким, к общему, “мировому” таится, возможно, ключ к разгадке культурных ориентации, характерных для конца века и в большой степени общих для значительной части русской и еврейской интеллигенции: это культурные ориентации отрицательные, активистские, устремленные к новации и нацеленные вдаль, так сказать, экзогамные.

Об изменении культурного мироощущения в конце века пишут и современные историки русской литературы: “Начало века отмечено ощущением иной фактуры жизни. Больше воздуха — больше воздуха между домами и в домах; больше воздуха в том, как располагается текст в новых книгах, просторнее, прихотливее <…> Другая верстка газет — в ней тоже как будто больше воздуха”[21]. Что же освежает воздух? Историки считают, что это предвестие общедемократического, предреволюционного подъема. Вирджиния Вульф сходное помягчение духовного климата в Англии связывала с концом викторианской эры с ее плоским шовинизмом и с наступлением “эдвардианства”, эпохи открытых горизонтов.

Любопытной, константной черточкой русских элитных культурных кругов к концу века представляется их… нерусскость. Это, во-первых, дети иностранцев, обрусевших эмигрантов — французов, балтийских немцев, итальянских художников и музыкантов, ссыльных поляков, частью немецких и скандинавских евреев, перешедших в лютеранство и воспринимавшихся в России как немцы. В конце века в русской культуре появляется и вторая большая этнически чуждая группа — эмансипированные евреи. Их русские товарищи по кружкам — дети либерально-дворянской, космополитизированной среды, все радикализирующейся. Среди них немало и выходцев из духовной, мещанской или купеческой среды. В этих резче всего чувствуется травма отрыва, он радикальнее и необратимее. Невозможность забыть родные “страсти-мордасти” усугубляется ревнивым негодованием, обращенным против “интеллигенции”.

И хотя отношения между этими четырьмя группами часто конфликтные, тем не менее объединяет их отталкивание от “своего”. При этом у русских иностранцев налицо тайное сохранение “дифференциала”, неполное отождествление с русской культурой, у эмансипированных евреев, наоборот, мучительное ощущение неполной принадлежности с тягой к полному врастанию. У русских это задыхание в клаустрофобном “своем” пространстве дает в дворянстве тягу вовне, на запад (на этом пути встреча с еврейскими коллегами иногда выливается в филосемитизм) или вниз, в народ, а в нижних слоях — толчок вверх к “джентрификации” (иногда тоже в форме филосемитизма, например у Горького). Но все они, выбитые из своих ниш, объединяются в пуританском “ордене интеллигенции”, часто отождествляемой с евреями .по признаку “беспочвенности”, нигилизма.

Важной чертой в жизни Чехова конца восьмидесятых была реакция раздражения на свой собственный культурный контекст: это спазмы отвращения и отчаяния и свирепая ирония, вызванная родным Таганрогом, или негодующие письма, живописующие быт братьев Чеховых (позже подобную установку на чуть ли не тотальное отвержение своего мы найдем у Горького и Сологуба). Чеховские герои, оторванные от родной атмосферы университетом, сценой, городом, содрогаются, в нее вернувшись.

Еще острее вопрос об отказе от “своего” стоял для русско-еврейской интеллигенции. Эстетические или этические мотивы отвращения от “родимого хаоса” спорили с невозможностью предательства по отношению к гонимому меньшинству. Впервые вопрос об отрыве от “своего”, видимо, встал перед Чеховым по личным соображениям в связи с перспективой смешанного брака. Чехов сосредоточил внимание на фигуре героя, оторвавшегося от “своего”, вначале в еврейском варианте (“Тина”, 1886). О прозрачно завуалированных антисемитских штампах этого рассказа писателю пришлось немедленно пожалеть. Однако сам феномен продолжает интересовать его весь 1887 год. Хотя Чехов и освобождается от комических клише и вырабатывает тон “холодной объективности” именно на описаниях еврейских персонажей, заданной и неустранимой оказывается эмоциональная реакция отвержения, маскируемая “холодностью”.

Забавная и омерзительная Сусанна в “Тине” и жалкий, страдающий, но нравственно непорядочный и бестактный Александр Иванович из “Перекати-поля” суть вариации на одну тему — тему отступничества. За всеми этими образами мерещится страшный призрак потери всех точек отсчета — и нравственных, и поведенческих, и эстетических.

Правда, в “Иванове” Чехов эмоционально выворачивает наизнанку ситуацию еврейского отрыва — на этот раз он сострадает героине и сопереживает с героем его вину. А вина и состоит в потере нравственных мерил, хотя Иванов в значительной степени реабилитируется именно тем, что действовал в новых, непривычных условиях и поэтому “устал”. Но сохраняется основа — однозначное консервативное осуждение самого факта отрыва от “своего”, который разрушителен для личности и не приносит желаемых результатов. Похоже, что в “Степи” Чехов еще раз, только более подробно, ответил на тот же вопрос.

“Степь” — это ревизия собственного “бытового” отрицания дома, Декларация своего родства. Перенесенные в план социокультурный, все эти смыслы можно суммировать так: я войду в “стан интеллигенции”, но на своих условиях, и от меня отступничества от “своего” — своей нормы — ждать не приходится.

Духовные скитальцы и вечные жиды

С самого начала, еще сотрудничая в “Новом времени” в 1886—1887 годах, Чехов строит себя как писателя неприсоединившегося, но тем не менее проблемного, представителя некоего just milieu, раздраженного традиционными распрями традиционных сил и ищущего новых ответов. Это некоторая новая проблемность, новая идеология, утверждающая ценности этические или эстетические, а не политические, ценности дела, а не слова.

Однако реальный политико-литературный расклад диктует другие мотивы, гораздо менее невинные.

Исходное напряжение, существовавшее в “Северном вестнике” между лагерем критики — Михайловским, Южаковым, отчасти Протопоповым — и лагерем литературы — Евреиновой, Плещеевым, а впоследствии и Мережковским — перешло в затяжной кризис. Серия статей Михайловского о Толстом (1886, № 5-7), та самая, на которую резко ответил Буренин, вызвала раскол в редакции. Михайловский болезненно отреагировал на публикацию — вопреки его желанию — отзыва провинциального сотрудника В. Яковенко, выразившего более лояльное отношение к Толстому, очевидно, созвучное с чувствами редактора. Но уход Михайловского был отсрочен на два года, до начала 1888.

В марте 1888 года в журнале вновь появились материалы, отражающие либеральные позиции Евреиновой в философии, этике, эстетике: статья о Шопенгауэре (рецензия на книгу Каутского):; статья М. Протопопова, в которой он заступался за Толстого.

Спор о Толстом, прокатившийся в 1886—1888 годах по страницам прессы и приведший к поляризации не только “Северного вестника”, но и всего русского общества, вызвал к жизни и рассказ Чехова “Сестра” (1886) — его первую атаку на радикальную журналистику.

Только ли обида за Толстого и понятная на этой почве солидарность со своей газетой движет Чеховым? Нет ли у него личных причин?

Вспомним печально знаменитый отзыв Скабичевского в июне 1886 года в “Северном вестнике”, уничтожавший “Пестрые рассказы” Ап.Е. Чехова (Скабичевский, может быть, диктовал: “А-Пе Чехов” и не сверил, тем самым посвятив Чехова Аполлону. — Е. Т.:

 

Рассказы эти вполне оправдывают свое название пестрых: пестры они и потому, что содержание их относится к самым разнообразным слоям, как столичной, так и провинциальной жизни, а еще более потому, что на два, — много на три рассказа, мало-мальски заслуживающих внимания, вы найдете не менее пяти представляющихся ничем иным, как совершенно праздною увеселительною газетною болтовней.

Дело в том, что все эти рассказы, редко превышающие пять страниц, не что иное, как перепечатанные и изданные отдельно фельетоны, помещавшиеся некогда на страницах “Нового времени”, “Осколков”, “Стрекозы” и проч. газет, в которых главною приманкою для приобретения подписчиков представляется элемент всякого рода скоморошеских потех. Грустное впечатление производят эти рассказы, грустное не потому, чтобы они были плохи, а напротив того, именно потому, что весьма многие из них обличают молодой, свежий талант, не лишенный юмора, чувства наблюдательности… Газета соблазнительна возможностью “легкого заработка” в 400—500 р. в месяц, она не требует шедевров, а довольствуется хламом. Таланты, которые при иных условиях могли бы расцвесть пышным цветом, губятся, обращаются в легковесных барабанщиков, в смехотворных клоунов для потехи праздной толпы. Сперва газетным работникам сопутствует успех, но переутомление берет свое, и газетный писатель начинает повторяться, терять популярность, и дело кончается тем, что он обращается в выжатый лимон, и, подобно выжатому лимону, ему приходится в полном забвении умирать где-нибудь под забором, считая себя счастливым, если товарищи пристроят его на счет литературного фонда в одну из городских больниц.

Вот и г. Чехов — как жалко, что при первом же своем появлении на литературном поприще, он сразу записался в цех газетных клоунов. Надо, впрочем, отдать ему справедливость: в качестве клоуна он держит себя очень скромно и умно в том отношении, что не впадает ни в какие скабрезности <…> чужд он и пасквильного элемента, не льстит, одним словом, никаким низменным инстинктам толпы <…> Но все это еще более усугубляет чувство жалости тем, что увешавшись побрякушками шута, он тратит свой талант на пустяки и пишет первое, что придет ему в голову, не раздумывая долго над содержанием своих рассказов.

Вообще книга г. Чехова, как ни весело ее читать, представляет собой весьма печальное и трагическое зрелище самоубийства молодого таланта, который изводит себя медленной смертью газетного царства[22].

 

Рецензия Михайловского в июльской “Русской мысли” того же года звучала скорее ободряюще — “Русская мысль” в ту пору всячески пыталась привлечь Чехова: “Между ними попадаются и умно задуманные, живо и остроумно написанные, попадаются и посредственные, и ниже посредственных. Но в них во всех есть два превосходных качества, делающих для нас г. Чехова особенно симпатичным писателем, — это честность мысли, вложенная в основу его рассказов, полная пристойность изложения, — пристойность во всех отношениях, начиная с легкого правильного языка”[23].

“Симпатичность, честность и пристойность” — невыносимо буржуазный тон этой похвалы коробит. Впрочем, вряд ли недружелюбие Чехова спровоцировано этими рецензиями, хотя раздражить они и могли. Видимо, повод к конфликту надо искать позже, в возмущенных отзывах радикалов на “Тину”. Пятого ноября 1886 года Л.И. Пальмин сообщил Чехову об отрицательном устном отзыве Вукола Лаврова о “Тине” (“Тина” Ваша не понравилась ему; говорит: «только для “Нового времени” такое писать») и о том, что Лавров боится, как бы Чехов не зазнался от его настойчивых приглашений.

Появление “Сестры” 22 ноября 1886 года в “Новом времени” и ознаменовало начало чеховского конфликта с радикальной прессой.

Герой “Сестры”, молодой журналист Лядовский, литератор до мозга костей, мечтающий “пристроиться в толстом журнале” и там развернуться и показать себя, очень милый человек, «к которому всегда очень шло, когда он говорил. “Нас немного!” или “Что за жизнь без борьбы? Вперед!”, хотя он ни с кем никогда не боролся и никогда не шел вперед. Не выходило также приторно, когда он начинал толковать об идеалах». Он ведет в газете отдел критики; автор иронически вкладывает в уста Лядовскому словцо Михайловского из его рецензии на “Пестрые рассказы”: “Идея в высшей степени симпатичная”. Но интертекстуальное отношение к Михайловскому здесь принципиальное, а не личное — это реакция Чехова на его антитолстовский поход. Лядовский пишет, подобно Михайловскому, фельетон, направленный против теории непротивления злу. Его сестра, глубоко чувствующая, но ограниченная женщина, напротив, увлекается толстовством. Брата она корит: “безнадежный обскурант и рутинер”, “алхимик”, “раскольник-начетник”, требует свободы мысли, обвиняет современную мысль в том, что она “засела на одном месте и прилипла к этому месту”. Сестра — тоже несправедлива, Чехов и хочет показать две крайности, две несправедливости. Целый ряд черточек указывает, что критик, изображенный Чеховым, написал текст, очень похожий на статьи Михайловского, чья бесшабашность в критике вызывала нарекания. Хлесткий, остроумный, но хаотичный и бессистемный, Михайловский производил впечатление поверхностности; в рассказе сестра призывает брата избавиться от фельетонной манеры в критике.

Чехов сильно изменил рассказ при включении в собрание сочинений. В частности, он выбросил из текста длинное оценочное описание “фельетона”: этот фрагмент чрезвычайно ярок именно как характеристика критической манеры Михайловского: «С первых же строк труда видно было, что он совсем не уяснил себе того, о чем писал, что, вместо лица, он видел пред собой вуаль, вместо поля битвы — туман и дым. “Непротивление” с непостоянством хамелеона на каждой странице по нескольку раз меняло свое значение: то оно выступало как безучастие и пассивность, то как равнодушие камня или малодушное смирение раба перед силой, то как попустительство и даже пособничество. Основная мысль мелькала, как разноцветный огонь маяка, когда бывает трудно различить главный цвет и время мельканий, а потому и сами примеры, остроумные и красивые, только увеличивали потемки <…> Не верилось, что автор состоит кандидатом юридических наук, приучающих, как известно, мысль к строгим определениям, методике и системе» (5:586—587). (Михайловский был социологом и естественником)[24].

Герои, любящие брат и сестра, “расходятся идейно”. Сестра уезжает куда-то прививать оспу. Брат же в первоначальном варианте оставался со своими бумажными заботами, рассказ кончался так: «Перед ним лежали две толстые только что обрезанные книги! Он жадно перелистывал их и искал в них “жизни”. Только на своем столе он и умел находить “жизнь”, все же, что творилось кругом него и что происходило в нем самом, странным образом ускользало от его внимания» (5:591). В поздней переделке он умирал заброшенный, всеми забытый, без ухода, в то время как сестра его ухаживала за чужими — Чехов усилил печальную симметрию пагубных последствий двойного фанатизма. В этой поздней версии Чехов заставил критика умирать именно в больнице, куда его пристроили за счет литературного фонда, конечно, чтобы мстительно обыграть пророчество Скабичевского!

Чувствуется, что к толстовству в этот период Чехов относился с явной симпатией, приветствуя в нем новое: “Быть может, наши приемы в противлении злу принадлежат числу предрассудков <…> Быть может, человек ошибается, думая, что он обязан и имеет право бороться со злом…”

Итак, Чехов открыто вступил в спор с Михайловским и другими радикалами на стороне Толстого и за “свободу мысли”. Но в рассказе он не солидарен полностью ни с одной из враждующих сторон. Он бьет не только по “идейному рутинерству”, но по самому феномену “веры” — у уверовавшей сестры лаже лицо становится холодным и сухим; у брата “уже во чреве матери сидела вся его программа с ее шумихой, скукой и порялочностью”. Впоследствии, включая этот рассказ в собрание сочинений, Чехов даст ему ироническое название “Хорошие люди”.

Подчинение жизни “вере”, идее, некоему интеллектуальному построению и губительные или неожиданные последствия этого для “живой жизни” — превращаются в архисюжет, варьирующийся на тысячи лалов.

Развенчание идейности, внимательный и враждебный анализ самого феномена “веры” продолжены в конце декабря 1886 года в рассказе “На пути” — шедевре, заряженном энергией, которой хватило бы на тургеневский роман. В начале рассказа, как это бывает у Чехова часто в 1886 году, например в “Ведьме” и “Тине”, намечаются готические ассоциации; вокруг трактира металось “что-то бешеное, злобное, но глубоко несчастное, с яростью зверя”; эта “дикая нечеловеческая музыка” очаровывает трактир, где происходит роковая встреча. И наконец, в соответствии с готической бутафорией и героиня совершенно откровенно напоминает портреты средневековых английских дам.

Тема “смены богов”, центральная в рассказе, задается описанием лубочных икон, по очереди освещаемых отблесками огня, пылающего в печи.

Следует исповедь героя с аллегорической фамилией Лихарев, родившегося с русской, “необыкновенной способностью верить” — уже в школе он “проповедовал истины”, “пылал ненавистью”, “отдался наукам”, “разочаровался, ударился в нигилизм с его прокламациями, черными переделами и всякими штуками” (то есть бомбами, конечно), ходил в народ, “был славянофилом <…> и украйнофилом, и археологом” — вплоть до непротивления злу. И всегда “веровал”, и никогда не жил: “Я жил, но в чаду не чувствовал самого процесса жизни. <…> Не помню ни одной весны, не замечал, как любила меня жена, как рождались мои дети”.

Жена Лихарева умерла, дочь больна и несчастна, сыновья у чужих людей, а герой рвет на себе волосы и произносит пламенные монологи о женщинах и их самопожертвовании: “эта великодушная выносливость”, “благородное, святое рабство”, “поэзия сердца”. Он гипнотизирует героиню. “Жестикулируя, сверкая глазами, он казался ей безумным, исступленным, но в огне его глаз, в речи, в движениях его большого тела чувствовалось столько красоты”, что героиня подпадает под его обаяние: “И мир божий казался ей фантастическим, полным чудес и чарующих сил”. Однако эта фраза представляет собой точный словесный возврат к готической прелюдии, где есть и “чары» и “силы”; налицо демоническая ассоциация. Амбивалентность, героя разрешается эпизодом вторжения колядующих; они поют:

 

Гей, ты, хлопчик маненький.

Бери ножик тоненький,

Убьем, убъем жида,

Прискорбного сына.

 

Преувеличенная духовная жажда Лихарева — вечного духовного “бегуна” — приравнивается в этой аллюзии к ситуации Вечного жида, в фольклоре — двойника Сатаны и персонажа безусловно демонического. От этого мотива протягиваются нити к самому страшному воплощению духовного соблазна в творчестве Чехова — к призраку черного монаха.

Если Лихарев — русский духовный скиталец — превращен в Вечного жида, то герой рассказа “Перекати-поле” (1887) Александр Иванович, скиталец-еврей, безуспешно стремится превратиться в русского. Но русский странник горит верой и меняет веры искренне; еврейское же “скитальчество” выглядит у Чехова комической пародией: даже смена веры продиктована хотя и не шкурными соображениями, но и не мотивами высшего порядка — это отчасти конформизм, отчасти оппортунизм, а потом страх.

На мысль о какой-то исходной связи замыслов “Перекати-поля” и “На пути” наводит и общий мотив “гибели в шахте”: Александр Иванович падает в шахту и чуть не погибает, а Лихареву предстоит “могила” — унылая шахта, куда он нанимается служить.

Автора “На пути” меныше интересует очевидная человеческая недобросовестность носителя неутолимой жажды верить, чем сама эта потребность. Чехов высвечивает чуть ли не бесовский характер его одержимости, умело ставя под вопрос сам феномен “духовного радикализма” или “революционной психики” задолго до Розанова. Рассказ “На пути” предвосхищает позднего Горького, если не Платонова с его свирепыми рыцарями веры, двоящимися, то ли христоподобными, то ли сатанинскими странниками. Мало кто понял его смысл: в Лихареве видели русского Дон-Кихота, Рудина, очередного лишнего человека и неудачника.

Однако магия рассказа действовала: так, Григорович пришел в восторг, назвав “На пути” прелестной, чудодейственной вещью; им вдохновился Рахманинов.

“Не надейтеся на князи”

В декабре 1887 гола во время очередного визита в Петербург Чехов, приведенный Короленко, с которым он незалолго ло того подружился, знакомится с кружком “Северного вестника”: «Сидел у Михайловского (критиковавшего меня в “Северном вестнике”), в компании Глеба Успенского и Короленко: ели, пили и дружески болтали» (П 2:159).

Вот первое впечатление от новых знакомых в сго письме Короленко в январе 1888 года: «В Питере я прожил две с половиной недели и видел многих, В общем вынес впечатление, которое можно свести к тексту: “Не надейтеся на князи, сыны человеческие…” Хороших людей видел много, но судей нет. Впрочем, может быть, это к лучшему» (П 2:170). Интересно, что Н. Лесков, в споре о Толстом поддержавший больше самого писателя, чем его идею непротивления, употребил именно это выражение в своей знаменитой статье “Увет сынам противления”: “Есть хвалители, есть порицатели, но совестливых и толковых судей нет”[25]. Использование этой аллюзии связывает впечатление Чехова со спором о Толстом.

Это значит, что в литературном смысле новые петербургские знакомые разочаровали Чехова. В первую очередь речь идет, видимо, о самом Михайловском. Значение слова “князи” можно установить по своеобразной иерархии, проглядывающейся в этих письмах: так, Плещеева он именует “боярином” (П 2:171) и “болярином”. Если литературный редактор, Плещеев, был “боярином”, то влиятельный критик Михайловский, “властитель дум” — “князем”.

Этот визит к Михайловскому с Чеховым описан Короленко как непоправимо неудачный:

Мы вместе с ним отправились в назначенный час в “Пале-рояль”, где тогда жил Михайловский и где мы уже застали Глеба Ивановича Успенского и Александру Аркадьевну Давыдову <…> Но из этого как-то ничего не вышло. Глеб Иванович сдержанно молчал <…> Михайловский один поддерживал разговор, и даже Александра Аркадьевна — человек вообще необыкновенно демократичный и тактичный — задела тогда Чехова каким-то резким замечанием относительно одного из тогдашних литературных его друзей. Когда Чехов ушел, я почувствовал, что попытка не удалась <…> Я помню, с каким скорбным недоумением <…> глаза Успенского останавливались на открытом, жизнерадостном лице этого талантливого выходца из какого-то другого мира, где еще могут смеяться так беззаботно[26].

Об этом визите и впечатлении, которое он произвел на Чехова, вспоминал потом Потапенко:

 

Он всю жизнь потом страшился тех исключительности и нетерпимости, какими повеяло на него в том эпизоде.

Я встретился с ним гораздо позже, и все же об эпизоде этом он мне рассказал и не раз возвращался к нему <…> “Хорошие, поди, люди, — говорил он, — все превосходные люди, но требуют, чтобы и ты был таким же превосходным, как они”[27].

 

Единственным человеком в редакции, заинтересованным в участии Чехова в “Северном вестнике”, выглядит Плещеев. Чехов его сразу очаровывает. Он кажется Плещееву воскресшим Тургеневым, с приматом пластики, чувством природы, мягким тактом и юмором и с чисто художественными решениями “проклятых вопросов”.

Именно Плещеев, познакомившись с Чеховым, первым, на свой страх и риск, заказывает Чехову повесть; Короленко рассказывает о Чехове в “Северном вестнике”, Михайловский сетует, что Плещеев не догадался предложить Чехову печататься в журнале (7:627). Тогда тот говорит, что уже пригласил Чехова.

Видно, неблагоприятное впечатление Чехов произвел после того, как повесть была ему заказана.

“Степь” пишется стремительно, и Плещеев приходит от нее в восторг; ср.: “В своем письме Вы оказали моей повестушке такой хороший прием, что я боюсь” (П 2:182). В том же письме, однако, есть нечто не слишком комплиментарное: “Во всех наших толстых журналах царит кружковая, партийная скука. Душно! Не люблю я за это толстые журналы, и не соблазняет меня работа в них. Партийность, особливо если она бездарна и суха, не любит свободы и широкого размаха” (П 2:183). (В том же тоне он напишет 7 апреля Маслову об “унылой цензуре Гольцевых”: В.А. Гольцев — неофициальный редактор “Русской мысли”.) Впрочем, не в адрес ли Михайловского эта реплика? Возможный умысел — подчеркнуть свою свободу, чтобы противостоять попыткам цензуры, которые он предвидел со стороны Михайловского. Это очень похоже на Чехова — перед Плещеевым он демонстрирует недовольство, а сам уже предвкушает, как он полностью перейдет в “Северный вестник”: “Едва ли уж я вернусь в газеты! Прощай, прошлое! Буду изредка пописывать Суворину, а остальных, вероятно, похерю” (П 2:203).

А.Н. Плещеев — центральная для Чехова фигура в “Северном вестнике”, старший товарищ, первый читатель, ходатай по его делам и заступник в редакции. Чеховские рукописи идут в “Северный вестник” через него. Чехов Плещеева считает очень хорошим человеком, Плещеев его первое время также ценит высоко.

Плещеев улаживает денежные расчеты Чехова с редакцией. Эти отношения были причиной постоянных “взаимных болей, бед и обид”.

Хотя Чехов летом 1887 года, сетуя на прижимистость Суворина, не берущего его в штат, считал, что обкрадывает себя, работая в газете, а не в толстом журнале, однако в “Северном вестнике”, денежные дела которого вовсе не блестящи, ему дают 150 рублей за лист, он хочет 200, а в “Русской мысли” ему платили бы 300. Плещееву он пишет 9 февраля:

 

Мне стало неловко и совестно, что я вынудил Вас говорить о гонораре. Деньги мне очень нужны, но говорить о них, да еще с хорошими людьми, я терпеть не могу. Ну их к черту! Жалею, что я не показался Вам достаточно ясным в том месте моего письма, где я говорил, что в денежных делах полагаюсь на волю издательницы и что мечтаю получить 200 руб. О требованиях или непременных условиях с моей стороны не было и речи, а об ультиматуме и подавно. Если я заикнулся в скобках о 200 руб., то потому, что совсем незнаком с толстожурнальными ценами и что цифру 200 не считал слишком большой. Я мерил по нововременской мерке, то есть, оценивая “Степь”, старался получить не больше и не меньше того, что платит мне Суворин (15 коп. строка), но в мыслях у меня не было сочинять ультиматумы. Я всегда беру только то, что мне дают. Даст мне “Северный вестник” 500 за лист — я возьму, даст 50 — я тоже возьму (П 2:194).

 

В ответ на это письмо Плещеев ободрял его и в скором будущем сулил по 300 рублей за лист (П 2:452).

Плещеев смягчил требования Чехова, опасаясь, как бы тот не показался издательнице излишне меркантильным. Денежные отношения с редакцией неприятно окрасят весь период участия Чехова в журнале.

На первый гонорар он и приезжает в Петербург великим постом 1888 года: «Я приеду в Питер в начале поста через 2—3 дня после того, как получу из “С[еверного] в[естника]” гонорар. Если во вторник Вы будете в редакции, то, проходя мимо конторщицы, напомните ей о моем существовании и безденежье» (П 2:211).

Только что вышла “Степь”, и Чехов едет в столицу триумфатором:

 

«Завтра убегаю на целый день: буду у Плещеева, в Сабашниковском вестнике (т. е. в “Северном”, где А.В. Сабашникова была редактором. — Е. Т), у Полонского, у Панкина и вернусь ночью без задних ног» (П 2:214). «На правах великого писателя я все время в Питере катался в ландо и пил шампанское. Вообще чувствовал себя прохвостом. У Сысоихи (Сысоева — издательница журнала “Родник”. — Е. Т.) я не был, но зато 3 раза был и даже обедал у редакторши Северного вестника” Евреиновой, очень милой и умной старой девы, имеющей степень “доктора прав” и похожей в профиль на жареного скворца <…> Меня в Питере почему-то прозвали Потемкиным, хотя у меня нет никакой Екатерины. Очевидно считают меня временщиком муз» (П 2:218).

 

Чехов прекрасно понимает, что речь идет не о потемкинских амурно-политических победах, а о его южнорусском ореоле и о потемкинских внешних эффектах. Социальное и культурное отличие Чехова петербуржцы воспринимают очень остро, и в сочетании этих черт, чуждых им, с размахом и талантом тоже видится некоторое сходство с Потемкиным. Но фраза “Я Потемкин” имела и другой смысл: отмеченность. Когда бы Чехов ни проходил мимо церкви, слышался звон, вспоминал М.П. Чехов.

Общее ощущение от дебюта экстатическое: “Хочется влюбиться, или жениться, или полететь на воздушном шаре”, — так заканчивает он письмо. В этот визит о встречах с Михайловским речи уже нет.

Еще в корректуре, в феврале 1888 года, Михайловский прочитывает “Степь”, и в реакции его чувствуется разочарование. Он пишет Чехову: “Читая, я точно видел силача, который идет по дороге, сам не зная куда и зачем, так, кости разминает, и, не сознавая своей огромной силы, просто не думая об ней, то росточек сорвет, то дерево с корнем вырвет, все с одинаковой легкостью, и даже разницы между этими действиями не почувствует. Много Вам от Бога дано, Антон Павлович, много и спросится. Сила — это само собой <…> Ваша сила ясная и в этой ясности ручательство, что злу она не послужит, не может послужить, за что бы Вы ни взялись, что бы ни задумали”[28]. Образ силача наверняка навеян впечатлением от образа Дымова и от того возникающего в метафоре великана, который проломил пол и сокрушил стены ветхой еврейской корчмы в “Степи”.

Указывая на губительность “Нового времени”, критик остерегает молодого автора: “Не возвращайтесь ни на минуту на тот путь, с которого сошли, погибнете там”. Чехов ответил, по воспоминаниям современника (А.С. Лазарева-Грузинского), «что не чувствует никакой антипатии к “Новому времени”, но если бы и чувствовал, не затруднился бы печататься там, потому что слишком многим обязан Суворину, чтоб уходить от него» (П 2:526). Разгневанный Михайловский ответил на это не дошедшее до нас письмо Чехова, прямо противореча себе: «Вы говорите об аристократической брезгливости ясной силы, не делающей чести ее сердцу. Здесь нет аристократизма, Антон Павлович, а сердце есть, сердце и участие к тем, кто по тяжелым обстоятельствам времени вынужден питаться гнусностями.

Не индифферентны Ваши рассказы в “Нв”, — они прямо служат злу». Как видим, в его отношении больше темперамента, чем последовательности. Мало того, что Чехов отказывается осудить “Новое время”, он еще и присваивает позицию аристократа, что обидно. С этого началась беспощадная, безграничная ненависть Михайловского к Чехову, особенно обострившаяся в 1889—1890 годах.

Чехов настроен агрессивно — еще до ссоры с “Русской мыслью” он пишет:

 

…Все эти Гольцевы хорошие и добрые люди, но крайне нелюбезные. Невоспитаны ли они, или недогадливы, или же грошовый успех запорошил им глаза — черт их знает, но только письма от них не ждите. Не ждите от них ни участия, ни простого внимания… Только одно они, пожалуй, охотно дали бы Вам и всем россиянам — это консультацию, все же, что ниже этого, они считают несоответствующим своему высокому призванию <…> Ну их к лешему!

Не скрою от Вас, что как к людям я к ним равнодушен, даже, пожалуй, еще симпатизирую, так как они всплошную неудачники, несчастные и немало страдали в своей жизни…

Но как редакторов и литераторов я едва выношу их. Я ни разу еще не печатался у них и не испытал на себе их унылой цензуры, но чувствует мое сердце, что они что-то губят, душат, что они по уши залезли в свою и чужую ложь. Мне сдается, что эти литературные таксы (мне кажется, что таксы, длиннотелые, коротконогие, с острыми мордами, представляют собой помесь дворняшек с крокодилами; московские редакторы — это помесь чиновников-профессоров с бездарными литераторами) — итак, мне сдается, что эти таксы, вдохновленные своими успехами и лакейскими похвалами своих блюдолизов, создадут около себя целую школу или орден, который сумеет извратить до неузнаваемости те литературные вкусы и взгляды, которыми издревле, как калачами, славилась Москва (П 2:237).

 

К этому письму А.Н. Маслову (Бежецкому) от 7 апреля восходит мотив “крокодилов и жаб” либеральной журналистики, который появится через несколько месяцев, осенью, во время работы над “Именинами”. Впервые в одном контексте возникают антирадикальная филиппика и упоминание о лешем (в энергичном восклицании — “Ну их всех к лешему!”). Не из реализации ли этой метафоры начинает раскручиваться замысел пьесы?

Естественно, Чехов вскоре ссорится и с “Русской мыслью”. А.С. Лазарев-Грузинский пишет Н.М. Ежову: «Чехов поссорился с секрет[арем] “Русской мысли” и его “Степь” в апрельской “Русской мысли” разругали. Как это подло… Вот причина размолвки Чехова с “Русской мыслью”. Чехов где-то в кампании выпил и стал говорить секретарю “Русской мысли” Попову (А. Монастырский), что “Русская мысль не талантлива, честна, хороша, — но таланта, таланта совсем нет”. Тот рассвирепел <…> Гольцев тоже рассвирепел, и пошла писать губерния…» (25 апреля 1888. П 2:474). Наверно, Чехов высказался В духе своих апрельских писем, например письма к Щеглову: “Вообще все эти Гольцевы хорошие люди, но где касается литературы и литературных порядков, то там следовало бы мыть им не руки, а хари. Бездарны, сухи и туги, как оглоданные вороньи кости” (П 2:231). (Потом Чехов назовет Палату № 6” и “Рассказ неизвестного человека” “двумя тугими повестями”.)

“Степь” выходит в свет в мартовской книжке журнала; в марте-апреле Михайловский покидает журнал. Связаны ли эти два обстоятельства — неизвестно. Михайловский упоминал в числе мотивов ухода “тяжесть цензуры”, “двоедушие А.М. (Евреиновой. — ЕЁ. Т.)” и разногласия “во многом важном” (П 2:480).

Плещеев, которому “уже несколько раз приходилось выносить довольно неприятные щелчки <…> самолюбию от Михайловского”[29], пишет Чехову о пертурбациях в журнале как своему стороннику, в пристрастном и радостном тоне:

 

В “Северном вестнике” — тоже катастрофа, но не исторгающая, к счастью, слез у сотрудников: ушел Михайловский и увлек за собой Гл. Успенского. Пробовал увлечь и других еще — но не совсем удачно <…> Анна Михайловна даже позволила себе громко выражать, что “Северный вестник” сух и скучен. Анна Михайловна, однако же, не падает духом. Уговаривать и удерживать его пока не высказывает ни малейшей охоты и надеется, что журнал будет идти и без этих двух корифеев[30].

 

Настроение у Плещеева превосходное: кажется, что он, как Анна Михайловна, рад, что “избавился от ферулы”.

Плещеев указывает на отсутствие единодушия среди ушедших и на личную подоплеку ухода Михайловского — видимо, это вражда между двумя дамами в редакции, Евреиновой и Давыдовой:

 

Революция в “Северном вестнике” произошла неполная, Михайловский ушел, но попытка его переманить других оказалась неудачной. Успенский написал Анне Михайловне письмо, что он уходить не желает, Протопопов тоже. Эта дама, настроившая Михайловского, поставила его в очень неприятное положение. Они с ней думали, что он увлечет за собой всех <…> а вышло, что ушел он один. И господь с ним[31].

 

Рыхлый, барственный, вальяжный, “милый человек” в том простонародном, особенном смысле, в котором понимал это слово Достоевский[32], Плещеев жил бедно, но широко и весело. Со всеми знакомый, всеми уважаемый, в числе своих приятелей он объединял людей из самых различных кружков и лагсрей. Литературная молодежь называла Плещеева “Parde”.

Как и с Григоровичем, с Плещеевым Чехову легче было найти общий язык, чем с людьми среднего поколения: культ святого, чистого искусства, впитанный “стариками” на заре литературной жизни, делал взаимопонимание возможным. Другое дело, что литературные вкусы их, при всей изощренности суждений, были несколько архаичны. Окруженный “хорошими людьми” в “Северном вестнике”, Чехов все же не мог найти человека, который бы его понимал полностью.

Поднадзорная Аркадия

Весною того же года Чехова приглашает к себе на лето на дачу семья Линтваревых, обедневших помещиков, близких к народническому движению. Имение их, Лука, находилось на Украине, на реке Псел близ Сум Харьковской губернии. Чехов со всей семьей за 100 рублей снял у Линтваревых флигель. Погостить там он пригласил Плещеева.

Лука оказалась волшебным царством, и Чехов отказывался верить, что все это наяву: имение Линтваревых будило весь спектр традиционных литературных ассоциаций. Чехов пишет Суворину:

 

Природа и жизнь построены по тому самому шаблону, который теперь так устарел и бракуется в редакциях: не говоря уж о соловьях, которые поют день и ночь, о лае собак, который слышится издали, о старых запущенных садах, о забитых наглухо, очень поэтичных и грустных усадьбах, в которых живут души красивых женщин <…> недалеко от меня имеется даже такой заезженный шаблон, как водяная мельница (о 16 колесах) с мельником и его дочкой (П 2:277).

 

Тут вся история литературы — Гоголь, Тургенев, Гончаров, даже пушкинский Мельник с дочерью — очевидно, русалкой (“хоть караул кричи от вожделения” — 2:273). Новизна тоже есть, но она Чехова раздражает: “Есть новизна <…> наносная, а потому и не совсем новая” (П 2:277). Видимо, имеется в виду образцовый радикализм Линтваревых. Чехов подробно описывает эту “семью, достойную изучения” (П 2:278): «мать-старуха, очень добрая, сырая, настрадавшаяся вдоволь женщина; Читает Шопенгауэра и ездит в церковь на акафист; добросовестно штудирует каждый № “Вестника Европы” и “Северного вестника” и знает таких беллетристов, какие мне и во сне не снились» (П 2:278). Это хозяйка имения, Александра Васильевна Линтварева. Ее старшая дочь, женщина-врач, слепая от опухоли в мозгу и, по мнению мужиков, святая. “Вторая дочь — тоже женщина-врач, старая дева <…> бесконечно добрая, любящее всех и некрасивое создание <…> занимается усердно хозяйством и понимает его во всех мелочах <…> Очень любит семейную жизнь, в которой отказала ей судьба, и, кажется, мечтает о ней; когда вечерами в большом доме играют и поют, она быстро и нервно шагает взад и вперед по темной аллее, как животное, которое заперли. Я думаю, что она никому никогда не сделала зла, и сдается мне, что она никогда не была и не будет счастлива ни одной минуты” (П 2:278-279). Она же — “уважаемый товарищ” в переписке Чехова. “Уважаемый товарищ” — обращение к врачу, университетскому коллеге, с ясным оттенком либерализма; у Чехова оно звучит иронично. “Третья дщерь <…> страстная хохломанка. Построила у себя в усадьбе на свой счет школу и учит хохлят басням Крылова в малороссийском переводе. Ездит на могилу Шевченко, как турок в Мекку” (П 2:279).

Итак, три сестры и двое сыновей: скромный Павел, выгнанный с четвертого курса (явно “за политику”) и занимающийся хозяйством, и талантливый пианист Георгий, влюбленный в музыку Чайковского. Центром и идолом семейного кружка оказался Плещеев.

Александра Васильевна, «разговаривая с Плещеевым, чувствует во всем теле священную дрожь и ежеминутно радуется, что сподобилась видеть великого поэта <…> На него глядят все, как на полубога, считают за счастье, если он удостоит своим вниманием чью-нибудь простоквашу, подносят ему букеты, приглашают всюду и проч. <…> А он “слушает да ест” и курит свои сигары, от которых у его поклонниц разбаливаются головы. Он тугоподвижен и старчески ленив, но это не мешает прекрасному полу катать его на лодках, возить в соседние имения и петь ему романсы. Здесь он изображает из себя то же, что в Петербурге, то есть икону, которой молятся за то, что она стара и висела когда-то рядом с чудотворными иконами» (П 2:278-280).

Впрочем, позлословив, Чехов добавляет: “Я же лично, помимо того, что он очень хороший, теплый и искренний человек, вижу в нем сосуд, полный традиций, интересных воспоминаний и хороших общих мест!” (П 2:280). “Хороших общих мест” — необходимый акцент, потому что и у Суворина, и у Чехова существует традиция изгнания и осмеяния этих общих мест.

 

«Музыкальные вечера у Линтваревых оживились с приездом Плещеева. Днем — лодки, пикники, девицы, прогулки по лесу, а когда наступал вечер, Линтваревы звали всех к себе. Старика усаживали в центре на старинном диване, а остальные окружали его.

Георгий Михайлович обычно играл на рояле, Плещеев делился интересными воспоминаниями из своей жизни. Часто мы упрашивали его почитать свои стихотворения и, конечно, знаменитое “Вперед, без страха и сомненья…” Алексей Николаевич читал его великолепно, по-молодому, с блеском в глазах, зажигая всех слушателей», — вспоминает участница этих вечеров[33].

 

Однако дела имения, видимо, были не слишком хороши, потому что Павел Линтварев срубил свой лес на продажу.

Плещеев уезжает, но Чехов остается; остается прежним и стиль жизни — на смену старому поэту приезжает новый радикальный идол: “К Линтваревым приехал полубог Воронцов — очень вумная политико-экономическая фигура с гиппократовским выражением лица, вечно молчащая и думающая о спасении России” (П 2:290—291). (Теперь мы уже знаем, что “вумный” значит не по-настоящему, а как-то узко, тенденциозно умный.) И о нем же: “Человечина угнетен сухою умственностью и насквозь протух чужими мыслями…” (П 2:293). (Что касается “полубога” — о любимом им Чайковском Чехов напишет: “Он хороший человек и непохож на полубога” (П 2:279) — видимо, в отличие не только от Воронцова, но и от другого хорошего человека — Плещеева.) На Луке вначале вроде бы наметилось нечто вроде поддержки “Северного вестника” — и вдруг приехал Воронцов с планом создания конкурирующего журнала (“Эпоха”); возникла опасность, что деньги за лес, проданный Павлом, пойдут на поддержку этого начинания. Из Петербурга Плещеев пишет Чехову на Луку 2 июля 1888 года: «“Умственному” Воронцову не кланяйтесь. Скучнее этой личности я не видывал. Мне сдается, что он приехал на Луку не без задней мысли. Затевает он, как я слышал, с компанией столь же “умственных” сочинителей журнал, двухнедельный, и, вероятно, ищет на это денег. Если Линтваревы дадут, то глупо сделают. Не стоило для этого рубить лес Павлу Михайловичу».

Чехов тем временем дал согласие Воронцову на участие в ‘Журнале, о котором было объявлено. Однако “Эпоха” так и не вышла. Здесь впервые тема продажи леса оказалась связана с “кружковой узостью”: лес, так сказать, “зеленое дерево жизни”, продают на сруб, чтоб поддержать журнал. Журнальная, идейная деятельность оказывается синонимичной губительному, отрицающему жизнь началу сухой умственности.

Итак, кругом “хорошие люди”, но с явно лишними вредными идеями и поэтому несчастные, портящие себе и друг другу жизнь.

И пьеса, которая задумывается сейчас и напишется в будущем, 1889 году, будет о таких людях — то есть хороших, но противных: “Вывожу в комедии хороших, здоровых людей, наполовину симпатичных” (П 3:256). Чтобы понять степень чужеродности Чехова в лукской идиллии, надо прочесть его отзыв об одной из сестер Линтваревых, заклинавшей его не дружить с Сувориным:

 

Та барышня (сумская), которая просила меня не ездить к Вам, имела в виду “направление” и “дух” <…> Она боялась политического влияния на мою особу. Да, эта барышня хорошая, чистая душа, но когда я спросил ее, откуда она знает Суворина и читает ли она “Новое время”, она замялась, пошевелила пальцами и сказала: “Одним словом, я вам не советую ехать”. Да, наши барышни и их кавалеры-политики чистые души, но 9/10 их душевной чистоты не стоят и яйца выеденного. Вся их недеятельная святость и чистота основаны на туманных и наивных симпатиях и антипатиях к лицам и ярлыкам, а не к фактам. Легко быть чистым, когда умеешь ненавидеть черта, которого не знаешь, и любить бога, сомневаться в котором не хватает мозгов (П 2:327).

 

С чудесными Линтваревыми намечаются идеологические расхождения, которые окажутся в центре чеховского творчества в ближайшее время. Метод Чехова предвосхищен в этом письме: всю силу своего отрицания он обрушит на априорные симпатии и антипатии к “ярлыкам”. Может быть, эта барышня — та самая, некрасивая, но бесконечно добрая и прекраснодушная Блена Михайловна Линтварева, на которой за глаза, не видя ее, решил жениться только что овдовевший брат Чехова Александр — Чехов доказывал ему оскорбительность его предложения для Е.М. (Как считает Карлинский, это Наталья Михайловна Линтварева.)

Не послушав барышень Линтваревых, Чехов все-таки поедет из Луки к Суворину в Феодосию. Но до того тот по пути на юг проедет через Луку и остановится там на несколько дней. В течение этих майских дней у Чехова и Суворина возникнет замысел пьесы. 30 мая Чехов шлет вслед Суворину письмо и сообщает о плане написать лирическую пьесу.

В Феодосии на строящейся даче Суворина они, видимо, обговаривают этот замысел: “Встаю я в 11 часов, ложусь в 3 ночи, целый день ем, пью и говорю, говорю, говорю, без конца. Обратился в разговорную машину. Суворин тоже ничего не делает, и мы с ним перерешали все вопросы” (П 2:298).

Чехов считает Суворина “большим человеком”, “воплощенной чуткостью” (П 2:297). Он очарован. В те дни происходит сближение с Сувориным, но в новых формах — паритетного литературного сотрудничества: пьесу предполагается писать вместе, разделив персонажей и действия.

Тем летом в “Северном вестнике” появился еще один чеховский рассказ, “Огни”; похоже, что Чехов возлагает на журнал большие надежды, впервые пытаясь внешне дистанцироваться от Суворина, с которым он лично сближается. Так, Чехов начинает парадоксально утверждать, что именно потому, что сблизился с Сувориным, он не может теперь писать для его газеты. «Когда я поближе познакомился с Вами и когда Вы стали для меня своим человеком, мнительность моя встала на дыбы <…> я стал бояться, чтобы наши отношения не были омрачены чьей-нибудь мыслью, что Вы нужны мне как издатель, а не как человек <…> буду изредка, раз в месяц писать субботники, но стать в газете прочно не решусь ни за какие тысячи, хоть Вы меня зарежьте (П 2:322). Разумеется, Чехов теперь против штатной работы в “Новом времени” еще и потому, что этого бы не одобрил Плещеев. Плещеев остерегал его не только по партийным соображениям, но и потому, что знал, что такое “измочаливающая газетная работа”.

Итак, совместный замысел пьесы предшествовал серии антирадикальных рассказов Чехова 1888—1889 годов (“Именины”, “Скучная история”); окончание же этой пьесы — “Лешего” — было завершением и результатом сотрудничества в “Северном вестнике” Евреиновой: “Леший” был закончен только к весне 1890 года.

Очень вероятно, что Суворин усилил антирадикальную “обработку” Чехова, почувствовав, что тот начинает отдаляться. После Феодосии Чехов возвращается на Луку; раздражение хозяевами концентрируется в рассказе “Именины”, отразившем украинский колорит в сочетании с антирадикальной темой. Антирадикальная фракция в “Северном вестнике” получила неожиданную поддержку такой силы, что, кажется, она сама была ей не рада.

“Крокодилы и жабы”

Пока Чехов кейфовал на Луке и в Феодосии, Плещеев в столице держал руку на пульсе литературной склоки, и пульс этот за лето участился. Вслед за Михайловским журнал оставил публицист С.Н. Южаков, коллега по критическому отделу и единомышленник Михайловского (он обиделся на критическую заметку Волынского в адрес его друга В.В. Лесевича). Чехов так комментировал его уход Плещееву: «Южаков ушел? Ничего, вернется. Если Михайловский, Южаков и К* в конце концов не поступят в болгарские министры, то рано или поздно они все вернутся в “Северный вестник”. Держу пари. Уход Южакова — это громадная, незаменимая потеря для тех читателей, которых летом одолевают мухи. Статьи Южакова, как сонно-одуряющее средство, действительнее мухомора» (П 3:269), (Болгария, как известно, “надоела до иронии”). Ср.: “А об уходе ненастоящих философов и настоящих социологов-наркотистов не сожалейте” (П 3:279). (Наркотистов, конечно, опять в снотворном смысле. -— Е. Т.)

В переписке с Плещеевым муссируются темы соперничества с “Русской мыслью”, куда пока что перешел Михайловский и которая выглядит лютым врагом; так, Чехов не хочет возвращаться в Москву “с ее холодом, плохими пьесами, буфетами и русскими мыслями” (П 2:312), а Плещеев ему отвечает: “ИЛИ вестниками, ведь это все равно!”[34]. Старый “Русский вестник» после смерти Каткова влачит жалкое существование. Плещеевское сравнение его с “Русской мыслью” явно полемично: оба журнала одинаково, старые и затхлые, неважно, кто из них “правый”, кто “левый”.

В этой серии писем ярче всего сообщение Плещеева (от 19 августа 1888 года) о парадоксальной позиции цензуры по отношению к “Северному вестнику”. Журнал никак не мог освободиться от предварительной цензуры, от которой “левая” “Русская мысль” — казалось бы, более радикальный орган — была освобождена:

 

А нашему “Северному вестнику” не везет: не выпускают его из-под цензуры. Евреинова на днях была у Феоктистова (бывший шестидесятник, Е.Н. Феоктистов — многолетний бессменный начальник Главного управления печати. — Е. Т.), и пока он тут сидит, кажется, надо отложить всякую надежду на бесцензурность. Он и слышать не хочет об этом. Когда же Евреинова заикнулась о “Русской мысли”, где пишут те же сотрудники, он остановил ее словами: «”Русская мысль” вполне наша. Она пишет, как мы желаем, во всем советуется с нами. Это лучший теперь журнал» <…> Вот как “Русская мысль” надувает своей бесцензурностью! Очевидно, они интригуют тайно против “Северного вестника” и, может быть, дают взятки цензорам[35].

 

Немудрено, что Плещеев даже подозревал “Русскую мысль” в ведении тайной интриги против “Северного вестника”, ее главного конкурента, с использованием каких-то связей в цензуре: изуродованные книжки подцензурного журнала приводили в отчаяние подписчиков, их число падало, журнал погружался в долги — и все из-за двойного стандарта цензуры.

На самом деле опытная “Русская мысль”, видимо, не только умела удовлетворять цензуру, но и перебарщивала по части самоцензуры: в 1889 году Эртель писал редактору “Русской мысли” В.А. Гольцеву по поводу печатания своего романа “Гарденины”:

 

Я кое-что смягчил и выбросил <…> Однако, проделавши все это, мне пришлось прочитать в февральской книжке “Северного вестника” (журнал с предварительной цензурой) статью Пономарева о сектантах, прочел и решительно был удивлен, встретив там такие выражения, о которых в редакции “Русской мысли” говорилось как о невозможном <…> Проповедь “нового попа” выброшена…[36]

 

Создается впечатление, что цензуру тех лет больше волнует духовная, а не политическая крамола. Даже на тишайшее “Русское обозрение” был донос о неблагонадежности от Феоктистова — из-за участия в нем Владимира Соловьева.

Наивный и смелый “Северный вестник” раздражал цензоров своим еретическим свободомыслием именно в религиозных делах. Такой непредсказуемый орган тогда, в самый разгар правления Победоносцева, казался опаснее, чем “Русская мысль”, арелигиозная и твердо усвоившая правила игры. Конституционные притязания легалиста Гольцева в силу полной их неактуальности в конце 1880-х годов должны были пугать власти гораздо меньше, чем проповеди “новых попов”, симпатии к старообрядцам и филосемитизм.

Цензура была предлогом и для ухода Михайловского:

 

Михайловский ушел и увлек за собой Глеба Успенского. Предлог их ухода — подцензурность журнала, “коверкающая, якобы, их умы”… Михайловский обижается, что цензор ничего не выкинул из его последнего дневника (“Дневника читателя” — постоянной рубрики, которую он вел в журнале с 1885 по 1887 год. — Е. Т.), что несомненно доказывает, что он поглупел, приноравливает свои статьи к цензуре, и ему стало страшно. Это я не сочиняю, это я читал собственными глазами в его письме к А.М. (Евреиновой. — Е. Т.), — пишет Плещеев Чехову[37].

 

В ответ на это письмо Плещеева Чехов разражается знаменитой филиппикой о радикальной прессе (с возможной аллюзией на “великого инквизитора” из “Братьев Карамазовых”).

 

Погодите, “Русская мысль” будет выкидывать еще и не такие фортели! Под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знавала даже Испания во времена инквизиции. Вот Вы увидите! Узкость, большие претензии, чрезмерное самолюбие и полное отсутствие литературной и общественной совести сделают свое дело. Все эти Гольцевы и К* напустят такой духоты, что всякому свежему человеку литература опротивеет <…> а всякому шарлатану и волку в овечьей шкуре будет где лгать, лицемерить и умирать “с честью”… (П 2:316—317).

 

Этот “волк в овечьей шкуре” как синоним литературного радикала (о генеалогии этого образа ниже) окажется своего рода сквозным мотивом ряда чеховских произведений тех лет.

Именно в предвидении негативной реакции Плещеева на “Именины” появляются знаменитые строки:

 

Но Вас и А.М. я не боюсь. Я боюсь тех, кто между строк ишет тенденции и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец; не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и — только, и жалею, что бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках, я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи… Поэтому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к писателям, ни к ученым, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком (П 3:11).

 

Рассказ “Именины” настолько резко бьет по радикальному стилю поведения, что шокированный Плещеев пытается убедить Чехова снять острые места; для этого Плещеев дипломатически затемняет смысл рассказа:

 

Все здесь реально <…> Что касается до “направления”, о котором вы мне писали… то — я не вижу в Вашем рассказе никакого направления. В принципиальном отношении тут нет ничего ни против либерализма, ни против консерватизма; и я решительно не понимаю, почему — если б выкинуть из повести одну или две фразы, — она бы приобрела тенденциозный характер? (7:654-655).

 

Чехов “уравновесил” острые фигуры радикала и украинофила образом лицемера и краснобая-консерватора и был против купюр, которые нарушили бы это равновесие двойного отрицания. Плещеев спрашивал: “Антон Павлович — нет ли у Вас тоже некоторой боязни — чтоб Вас не сочли за либерала?”. Тут чувствуется обидный намек на зависимость от Суворина.

Чехов возмущен вопросом Плещеева: “Меня можно скорее обвинить в обжорстве, в пьянстве, в легкомыслии, в холодности, в чем угодно, но только не в желании казаться… Я никогда не прятался. Если я люблю Вас, или Суворина, или Михайловского, то этого я нигде не скрываю” (П 3:18). Упоминание о любви к Михайловскому здесь скорее всего нужно, чтобы дать понять Плещееву, что Чехов не обязан следовать его симпатиям и антипатиям, а также — чтобы построить симметричную структуру с Плещеевым посреди. В августе-сентябре 1888 года Чехов несколько раз будет демонстративно хвалить Михайловского. Например, по поводу слухов об уходе из журнала Короленко он писал: «Откровенно говоря, мне грустно, что и Михайловский уже больше не работает в “Северном вестнике”. Он талантлив и умен, холя и скучноват был в последнее время» (П 2:333). Он даже водрузил портрет Михайловского в своем кабинете — наверно, не без некоторого лукавства.

Чехов защищает свое “стремление к уравновешиванию плюсов и минусов. Но ведь я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, которые не представляют для меня главной сути, а ложь героев с их правдой” (П 3:14—15). Этот ход мысли скоро превратится у Чехова в автоматическую оборонительную формулу. На двойном отрицании основаны и “Сестра”, и “Иванов”, и “Леший”, и “Именины”, и “Скучная история”, и “Дуэль”, и “Скрипка Ротшильда”. Все эти вещи строятся как сшибки аннигилирующих друг друга мнений, а автор, скорбящий о непонимании, царящем в мире, со вкусом поддувает жар взаимных обличений.

Плещеев настаивал на купюрах касательно двух фигур: “человека шестидесятых годов” и “украинофила”. Однако по настоянию Чехова рассказ все-таки был напечатан в журнале без купюр. Впоследствии он сам смягчил эти места, в основном по указаниям Плещеева, перерабатывая рассказ для отдельного издания “Посредника” в 1891 году.

Вот как выглядели эти места в журнальном варианте. Главным камнем преткновения стал “дядюшка”: в большой мере образ его составлен из наблюдений над стилем эпигонов народничества, современных Чехову; физический облик его — персонификация затхлости; даже благородных седин Чехов для него пожалел. За вычетом потертости и фразеологии, в дядюшке остаются лишь безграничная, беспредельная наивность и бойцовский дух, никому не нужный:

 

А вот пожилой, но еще не поседевший человек в крылатке и в порыжелой шляпе, с желтым, полинявшим лицом. Каким Ольга Михайловна знала его в детстве, таков он и теперь — даже плешь не стала больше. Говорит он всегда длинно, монотонно и с претензией на литературность. Почему-то он называет себя человеком шестидесятых годов (таких полинявших субъектов, монополизировавших шестидесятые годы, в каждом городе и уезде имеется по одному). За обедом, за чаем, на гулянье, в экипаже, в лодке, всегда неизменно говорит он об идеалах, об эмансипации женщин, о прогрессе, о темных силах, о науке, о литературе, декламирует с чувством стихи, в которых встречаются часто слова заря, закат, факел, рокот, судит о газетах и журналах, издателях и редакторах, одних хвалит, других обвиняет в изменничестве, третьих величает подлыми. На правах человека шестидесятых годов он грустит о светлом прошлом и отрицает настоящее <…> Язык его вычурен и изыскан. Так, будущее называет оси грядущим, молодых людей — молодою силой или подрастающим поколением, мужиков — народной нивою и т. п. Не говорит он в сущности ничего дурного и всегда искренен, но всякий раз, едва он откроет рот и своим замогильным тенорком заведет речь об эмансипации или идеалах, как от всей его фигуры начинает веять старым, заброшенным погребом. А этот либеральный дядюшка Николай Николаевич, скучающий от безделья и радующийся, когда судьба посылает ему какого-нибудь завалящего консерватора; с каким петушиным задором бросается он на жертву и с каким аппетитом чешет свой язык… (7-547—548).

 

Второй из контроверсальных персонажей, украинофил”, вообше явно шаржирован: фольклор, бессловесность и “дума” были привычными комическими клише украинских пародий Буренина.

 

Вот другой гребец, бородатый. серьезный. всегда нахмуренный; он мало говорит, никогда не улыбается, а всё думает, думает, думает… Он одет в рубаху с шитьем, какое носил гетман Полуботок, и мечтает об освобождении Малороссии из-под русского ига, а кто равнодушен к его шитью и мечтам, того он третирует, как рутинера и пошляка (7:547).

 

Обе фигуры, таким образом, совершенно условны. Трудно различить реальные черты за этими нагромождениями банальностей. Однако поиск прототипов начался немедленно. “Человек шестидесятых годов” ассоциировался со знакомыми деятелями радикальной прессы.

Можно ли серьезно говорить о сходстве чеховского “дядюшки” с какой-нибудь реальной фигурой? Вряд ли Чехов имел в виду Михайловского, Скабичевского, Протопопова, хотя бы потому что люди эти, хотя и немолодые, все же говорили на языке восьмидесятых годов. не выпадали из них, не были анахронизмами. Но в то же время в “Русской мысли” работал сотрудник, который такое впечатление мог произвести. Это был Н.П. Шелгунов, чьи “Очерки русской жизни”, шедшие в “Русской мысли” тех лет из номера в номер, выглядели в толстом журнале конца восьмидесятых несовременно и странно — и по фразеологии, и по анахронично-“боевому” тону, и по некоторой несерьезной хлесткости.

С Шелгуновым Чехов мог встречаться летом 1886 года в редакции “Русской мысли”, когда велись переговоры о его возможном участии.

Но гнев Чехова может быть и не личным, а литературным. Вот как он объясняется по поводу “человека шестидесятых годов” с Плешеевым:

 

Я щадил его. Это полинявшая недеятельная бездарность, узурпирующая 60-е годы; в У классе гимназии она поймала 5-6 мыслей, застыла на них и будет упрямо бормотать их до самой смерти. Это не шарлатан, а дурачок, который верует в то, что бормочет, но мало или совсем не понимает того, о чем бормочет. Он глуп, глух, бессердечен. Вы бы послушали, как он во имя 60-х годов, которых не понимает, брюзжит на настоящее, которого не видит; он клевещет на студентов, на гимназисток, на женщин, на писателей и на все современное и в этом видит главную суть человека 60-х годов. Он скучен, как яма, и вреден для тех, кто ему верит, как суслик (П 3:19).

 

Тут Чехов делает оговорку, может быть, боясь окончательно взбесить Плещеева: “Шестидесятые годы — это святое время и позволять глупым сусликам узурпировать его — значит опошлять его”.

То есть имеется широкий спектр высказываний некоего условного персонажа, атакующего все уровни жизни самых разных слоев общества с позиции заведомого превосходства. Это может быть главным доводом в пользу связи его с Шелгуновым, который именно так и строил свои “Очерки”.

Фигура “украинофила” также вряд ли имеет прототип. И уж конечно тут речь не идет о Павле Линтвареве — и даже не о его громогласной сестре Нате. Ср.: “Украинофил не может служить уликой. Я не имел в виду Павла Линтварева. Христос с Вами! Украинофильство Линтваревых — это любовь к теплу, костюму, к языку, к родной земле. Оно симпатично и трогательно. Я же имел в виду тех глубокомысленных идиотов, которые бранят Гоголя за то, что он писал не по-хохлацки, которые, будучи деревянными, бездарными и бледными бездельниками, ничего не имея ни в голове, ни в сердце, тем не менее стараются казаться выше среднего уровня и играть роль, для чего и нацепляют на свои лбы ярлыки”, — пишет он в том же письме. Когда речь заходит о ярлыках, имеются в виду, разумеется, ярлычки политические. Украинофильство было важной частью радикальной программы. Характерны общие черты в характеристике украинофила и в более позднем замечании (1891 года) о радикальных хозяевах дачи в Богимове: “Социалисты продолжают безвыходно сидеть в своем флигеле и все думают, думают…” (П 4:217).

Наверно, украинофила надо искать не среди колоритных сумских персонажей, а среди журнальной петербургской публики. Можно подозревать тут намек на еще одного бывшего участника “Северного вестника”, В.В. Лесевича. Лесевич был видным украинофилом и принадлежал к враждебной партии в журнале.

Под конец письма Чехов умело выставляет личный мотив, отводя разговор от злобы дня и более актуальных кандидатов в прототипы: “Нет, не вычеркну я ни украинофила, ни этого гуся, который надоел мне еще в гимназии (гимназист Чехов не имел политических мнений — то есть был “заодно с правопорядком”. — Е. Т.), надоедает и теперь. Когда я изображаю подобных субъектов или говорю о них, то не думаю ни о консерватизме, ни о либерализме, а об их глупости и претензиях”, — заключает он обычной формулой, утверждая свою нелицеприятность (П 3:19). Переделывая “Именины” через несколько лет, Чехов уравновесил изъятие “дяди-либерала” снятием характеристики консерватора Петра Дмитрича:

 

Не стесняясь ничьим присутствием, он высказывал самые консервативные идеи: отрицал суд присяжных, земство <…> бранил адвокатуру, шутил над женским вопросом… В кружке Ольги Михайловны, где, казалось, даже воздух сперся и застыл оттого, что все мыслили на один образец, говорили изо дня в день одно и то же, молились все одним и тем же богам, такая смелость не могла не иметь успеха (7:542).

 

Снял он и нападки Петра Дмитрича на либералов, например: “Суд — не портерная и не шамбр-гарни. Это не место для демонстраций и либерального танцкласса” (7:538).

Первоначальный текст был “забыт”.

Первая с тех пор публикация журнального варианта была дана в комментарии к двенадцатитомному собранию сочинений Чехова (М., 1960).

А. Дерман отмечал, что “Чехову была несимпатична и правая, и левая кружковщина, сам он не был сторонником ни той, ни другой, но ко второй, — в этом надо прямо признаться, — он относился с гораздо большей нетерпимостью, чем к первой, хотя и на первую не закрывал глаза”[38].

И действительно, в “Именинах” Чехов отталкивался и от левых, и от правых рутинеров: “Разве в рассказе от начала и до конца я не протестую против лжи? Разве это не направление?” — писал он Плещееву 9 октября; но чеховское отрицание находило предсказуемые объекты; напомним: “Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и Нотович с Градовским” (П 3:19). Нотовичу он не кланялся и считал его шарлатаном (П 2:243).

Итак, только поверхностный взгляд удовлетворит мнение, что Чехов искал и нашел в “Северном вестнике” знатоков искусства, способных оценить его “бестенденциозную” прозу — на деле он публиковал в нем именно вещи “проблемные”, в которых ставил тревожные, подозрительные вопросы о доброкачественности духовной подоплеки идеологических и культурных позиций (“Именины”, “Огни”, “На пути”, “Скучная история”).

Несмотря на декларируемую независимость, в этот период раздражение Чехова, разожженное полемикой против него и “Северного вестника”, диктует ему гневные выпады, не слишком отличающиеся от нововременских. Вряд ли как сами чеховские наскоки на “людей шестидесятых годов”, так и обида на него журнальной “левой” понятны без сопоставления с тем, что в это самое время, в 1887—1888 годы, писал в “Новом времени” Буренин, продолжавший критиковать и евреев-литераторов, и радикальных журналистов:

 

Либерализм и честный и прямой

Теперь живет не в клике узкой,

Не в той среде журнально-кружковой,

Что сделалась какою-то кутузкой

Для истинной свободы, для идей

Патриотизма, правды, просвещенья[39].

 

Буренин целил в руководство “Русских ведомостей” и “Новостей”, в тех же Григория Градовского, Осипа Нотовича, Владимира Михневича, вопил о проникновении евреев в литературу, называл “Русские ведомости” и “Новости” еврейскими газетами, обвинял Михаила Стасюлевича в измене России, а лагерь “Русской мысли” — в стремлении навязать молодежи ветхие, затхлые идеалы и в том, что ослабшие от дряхлости прогрессисты ищут поддержки у евреев:

 

Вот все умы, что идут впереди

Одряхшего кружка, вот наши прогрессисты —

На собственный их взгляд они добра вожди,

На мой — рутины жалкие статисты.

<…>

А суд фальшивый книжников слепых

Либерализма буквоедов

Я презираю, ложь стремлений их

Давнишним наблюдением изведав

И критикой холодной оценя.

Их клика вздорная дряхлеет день от дня,

В ней все обузилось, все сделалось кургузо.

Идеи и умы, ряды ее борцов

Так убыли, что даже от жидов

Она ждет помощи и жаждет их союза… (Там же).

 

Дряхлость радикализма, узость клик, рутинность мысли, догматизм — это совершенно те же смысловые единицы, из которых строится и чеховский “человек шестидесятых годов”.

Вглядевшись внимательнее в сатирические нападки Буренина на либеральную прессу, мы обнаружили в чеховских “Именинах” некоторые дословные совпадения с текстами Буренина: той же весной 1887 года Буренин печатает в “Новом времени” фельетон «“Дом” г. Нотовича (Quasi una satira)», с эпиграфом “Благовонием чесноку наполни дом твой”, посвященный десятилетию газеты “Новости”, ненавистной ему. Там имеется следующая фраза: «Что такое представляет собой этот “большой и крепкий дом?”. Пансион ли для обучения журнальным клеветам и сплетням, или журнальный еврейский танцкласс?»[40].

Сходное суждение в “Именинах” также принадлежит персонажу-консерватору: “Суд <…> не место для демонстраций и либерального танцкласса”. Пренебрежительное отношение к Петру Дмитричу, закосневшему в своем, недавно еще модном консерватизме,  переадресовывается Буренину — автору запоминающегося “танцкласса”. Не зря Буренин, по словам Александра Павловича Чехова, был недоволен “Именинами”, считая, что Чехов “чересчур подпустил художественности”. (Действительно, Чехов и противного Петра Дмитрича пытался в журнальном варианте сделать менее противным. Там у него по лицу полз муравей, и казалось, что его лицо подергивала судорога, но муравей пополз дальше, и открылась грустная улыбка, простое, ненатянутое выражение. Быть может, Чехов дал художественный диагноз ксенофобских “судорог“?)

Фельетон Буренина бросает добавочный свет и на контекст, в котором воспринимался в кругах “Нового времени” феномен либерального украинофильства.

Обсуждая кружок “Новостей”, Буренин нападает и на сотрудника газеты, страстного филосемита и украинофила, писателя-народника Д.Л. Мордовцева:

 

Он именовал г. Нотовича “шановным добродию” за то, что этот “шановный добродий” в “Новостях” “допомог” кому-то — должно быть жидам — “звити кубелечко теплее гнездечко”. В заключение оратор “пидиймал высоко свий келех” за какую-то “матир заплакану”, которая ходит “як сирота сиротина, сиротиничку-сиротиненечку по пидтынню по пидтынненечку и днюе и ночуе, ерунду ерундыненечку молвуе болтуе, грае-грае воропае запевае” (Буренин цитирует Тургенева).

 

Итак, в глазах Буренина и его читателей украинофильство есть курьезная разновидность филосемитизма; за тем и другим стоит стремление угодить радикально-еврейским кругам.

Может быть, тут таится источник необъяснимой латентной враждебности, ощутимой в образе “украинофила” из “Именин” и, шире, тех скрытых логических связей, которые соединяли, для Чехова, его “радикала”, “украинофила” и служащего им противовесом “консерватора” Петра Дмитрича в “Именинах”.

Замечательно на этом фоне полное исчезновение антисемитского элемента из чеховских инвектив — при сохранении остальных непременных смысловых компонентов антирадикальной темы. Антиеврейские взгляды Чехов внезапно табуирует в том же 1888 году, по контрасту с предыдущим двухлетием — впервые практикуя то, что впоследствии получило название “асемитизм”.

На этот сдвиг может бросить свет история со скульптором М.М. Антокольским, произошедшая летом 1888 года. Вначале ультраконсервативный “Гражданин” Мещерского возмутился тем, что Антокольскому заказали памятник Екатерине II.В.В. Стасов ответил в “Новостях”, а “Новое время” в лице Буренина ударило по Стасову: “Опять г. Стасов кричит”[41]. В несохранившемся письме Чехова, восстановленном по контексту, автор, видимо, сообщал сыну Суворина, А.А. Суворину, о своем желании высказаться по этому поводу в “Новом времени” под псевдонимом. Так Чехов нащупывал ту самую “норму”, которая ему виделась как “абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, черта, свобода от страстей и проч.” (П 2:186). А.А. Суворин отвечал ему: «Относительно “разговоров” и Вашего псевдонима я отца предупредил. Не могу теперь вспомнить — было ли это условлено между нами, но это было необходимо хотя бы уже для одного беспрепятственного помещения присылаемых “разговоров”. Имя и личные отношения в газете значат много» (П 2:529). Интересно, что Чехов не считает для себя возможным высказать свои соображения по еврейскому вопросу в “Новом времени” под собственным именем — его позиция явно осознается им самим как недостаточно либеральная. Начинается “раздвоение личности”, может быть, наподобие розановского. Однако решение, которое он предложил Сувориным, показалось им слишком либеральным — даже “имя и личные отношения” не помогли. Состояло оно в следующем.

Чехов предлагал “только помнить о жиде, что он жид, и относиться к нему так же, как и ко всякому другому русскому гражданину”. Суворин-младший не соглашался: «Первое со вторым не вяжется, а если Вы оставите только второе, то это будет не Ваше решение вопроса, а тех, кто даже не понимает трудности еврейского вопроса: “выпустить евреев в Россию — вот и все”» (П 2:530). Из участия Чехова в полемике об Антокольском так ничего и не вышло, но характерна его позиция в поддержку всех гражданских прав для евреев при сохранении “психологической” их сегрегации: это именно классический “асемитизм”, о котором через четверть века заговорит Жаботинский.

Чехов вновь обратился к еврейской теме лишь в 1894 году, когда вся Россия была взбудоражена и расколота делом Дрейфуса. В “Скрипке Ротшильда” вновь появляется обычная для Чехова конструкция из двух сходных, но взаимоотрицающих позиций. Сходство обессмысливает сам факт конфликта. Героев объединяет существование в ветшающем, убывающем на глазах мире, забитость и музыка.

Свирепый, бесчувственный Бронза, грубый гонитель Ротшильда, компенсирован трагическим музыкальным талантом. Невинная его вечная жертва, Ротшильд, изображен — сквозь восприятие Бронзы — в отталкивающем и смехотворном свете, в котором и музыка его звучит мелко, вторично и плаксиво. Отобрав у Ротшильда приоритет в музыке, Чехов экспроприирует в пользу Бронзы и вечные религиозные ценности: как показал Р.Л. Джексон, в скрытом подтексте рассказа — плач “На реках Вавилонских”, осмысленный как ностальгия по утраченной России.

Нападки на еврейскую бездарность в искусстве были частью антисемитской пропаганды: эти идеи во многом восходили к борьбе Р. Вагнера с еврейской музыкой, но с тех пор давно успели адаптироваться в русской популярной журналистике. Буренин, упрекавший евреев в “нытье вместо чувства”, еще в конце 1880-х годов выражал мысль, близкую оценкам “Скрипки Ротшильда”. Ср.:

 

Как только где-либо жиды втирались в литературу — они везде ее портили, везде вливали в нее массу пошлых и подлых, кабачных, биржевых, ростовщических слов и выражений, не говоря уже о пошлых и подлых идеях и воззрениях на все: на искусство, на мораль, на патриотизм, на поэзию, наконец, даже на любовь. Возьмите, например, французскую литературу. Кто приложил самыя рьяные старания, чтобы культивировать в ней канканную гнусность, омерзительный жаргон и омерзительные взгляды кокоточных притонов? Конечно, прежде всего жиды: не даром же создателями оперетки являются два израильтянина: Оффенбах и Галеви. Кто растлил немецкую политическую печать и превратил немецкую беллетристику в цеховое ремесленничество? Опять таки жиды. И у нас понемножку начинается уже такое развращение жидами и печати политической, и беллетристики, и поэзии. Жид, за какое бы дело он ни взялся — сейчас же вносит в это дело полное безсердечие, дух шарлатанства, дух купли и продажи. В искусстве жидовское влияние всего хуже, всего тлетворнее: для жида нет искусства, для него есть только ремесло. Напрасно говорят, что в искусстве бывали гении из евреев. Это неправда: бывали только виртуозы, а отнюдь не гении[42].

 

Ротшильд и есть “виртуоз” — по сравнению с “гением” Бронзой; обвинение его в заунывности звучит эхом буренинских обвинений еврейской поэзии в “плаксивости”.

Между клик

Появление “Именин” в сопровождении критического этюда о Чехове. написанного юным Дмитрием Мережковским, вызвало фурор в радикальных кругах. (С другой стороны, обиженный Буренин “хвалил наполовину”.) Стал неминуемым уход из журнала тех старых сотрудников, кто еще оставался: Скабичевского и Протопопова.

Надо сказать, что Скабичевский вовсе не был таким уж догматиком: времена менялись, и незадолго до того он сам выступил по поводу недавнего отхода от радикальной прессы и тематики И. Ясинского за пересмотр деления искусства на тенденциозное и чистое. Он не хотел уходить. Решила дело публикация статьи Мережковского в его отделе. Тогда ушел и более жесткий в илеологическом смысле Протопопов, который в сентябре того же 1888 года осудил Скабичевского за защиту Ясинского. Однако в том же году и Протопопов написал в “Северном вестнике” умеренную статью о Толстом, а в “Русской мысли” первую нормальную статью о Лескове, возвращающую того в литературу после многолетнего бойкота.

Так что статья Мережковского о Чехове в общем соответстзовала тому, что в журнале уже намечалось. Вдобавок Мережковский дипломатично обезопасил себя, не отрицая тенденцию, а утверждая пользу, приносимую и бестенденциозным искусством. Плещеев вовсе не ожидал афронта с этой стороны. Статья Мережковского ему понравилась. “Ей Богу, это лучше всего, что говорили о Вас рецензенты, — писал он Чехову. — Но Протопопов вломиться в амбицию не может, потому что не отрицается и польза тенденции”.

Плешеев напрасно полагал, что реакция на статью будет зависеть от ее содержания, а не от самого факта ее появления: Мережковского сразу же поставили на место — в “Русской мысли”, в рецензии на статью Мережковского, где достается и Чехову: «Против чего защищает автор “новый талант”? <…> По тому, что молодой писатель дал до сих пор русской литературе, нам думается, еще слишком рано делать имя г. Чехова лозунгом борьбы литературных партий и увлекаться ролью, которую его произведения играют в современной литературе»[43]. Бичуя критика, рецензент попадает по автору: «Г. Мережковский утверждает, что г. Чехов очень любит людей <…> Во всяком случае любовь эта подвергается большому испытанию в наблюдениях практичной героини очерка (Sic! — Е. Т.) “Именины”.

И сам “Северный вестник”, и творчество Чехова в 1888—1889 годах оцениваются критикой все более отрицательно. В хоре хулителей громко слышен авторитетный голос “Русской мысли”. На публикацию переработанного текста “Иванова”[44] “Русская мысль” откликнулась в мае:

 

“Иванов” не может служить образчиком драматургической литературы, даже при современном упадке последней. Здесь нет ни яркой драматической коллизии, ни выпуклого действия, ни широкой картины современного провинциального общества <…> Да и сами панегиристы драмы “Иванов” <…> признают, что драма не драматична, мало сценична, что ее приемы “примитивны”, а персонажи тусклы <…> и даже грубоваты[45].

 

Рецензент нападает на немотивированность метаморфозы Иванова — тут нет ни страсти, ни семейной коллизии, ни любви к Саше, ни помех со стороны жены, ни столкновения с окружающими, ни “борьбы за идеалы”, ни “усталости исстрадавшегося человека”, ни удачи его проектов. Однако самый факт его развинченности и беспредметного нытья налицо. Он надорвался: “Итак, рецепт от болезни найден — нужно избегать сильных душевных движений, нужно по-аптекарски отпускать на каждый час известную долю увлечения и душевных сил, нужно устроить себе серенькую монотонную жизнь по молчалинскому идеалу <…> нужно побольше держать язык за зубами, а лучше всего удалиться прямо в келью под елью”. “Иванов” признается пьесой, далекой от действительности: «Несложность этого образа, оголенность его от всяких психических, исторических и общественных влияний невозможна в нашей действительности, тем более для литературного типа, и в этом смысле в “Иванове” нет жизненного значения, нет правды его».

Но и без прямого упоминания Чехова рецензии “Русской мысли” оскорбительны для него: например, мартовская рецензия 1889 года на “Северный вестник” говорит об обмелении, о том, что журнал “теряет за последнее время свои яркие краски, свой живой характер”, что в нем “нет общей одушевляющей струи” (см. ключевую фразу “Скучной истории”). “Точно какой ураган промчался над журналом и смел с его страниц почти все яркое, бойкое, выдающееся”[46]. “Русская мысль” ориентируется на того же читателя, и, видимо, не лишено основания предположение сотрудников “горемычного” “Северного вестника”, что “Русская мысль” стремится избавиться от соперника.

И в июньской книжке за 1889 год есть нападки на “Иванова” — в очередной порции “Очерков русской жизни” старик Шелгунов прохаживается в адрес “Иванова” и тут же, с явной инсинуацией в адрес Чехова, описывает упадок нравов в текущей прессе, кидающейся, в духе времени, «в объятия представительницы народившегося “откровенного направления” — газеты “Чего изволите?”»[47]. Конец 1889 года ознаменован появлением “Скучной истории”, и декабрьская “Русская мысль” отмечает “местами скучный колорит”, мысли, которые “могли быть глубже и основательнее”, и “курьезную и загадочную заключительную сцену”: “Вероятно, ради пояснения заключительной сцены, профессор перед тем предается скорбным размышлениям, что дескать во всех его чувствах и мыслях <…> не найдется “того, что называется общею идеей, или Богом живого человека”[48]; рецензент считает, что это несправедливо, так как Николай Степанович хороший человек: «И почему, после всего этого, у Николая Степановича “нет Бога”, и что хотел сказать автор <…> для нас остается загадкой». Даже хваля стиль, рецензент отмечает “совершенно фальшивый тон последней сцены”.

Однако злее всех написал о Чехове Михайловский в 1889 году в “Русских ведомостях”. Его Чехов “беспечно сидит на берегу житейского моря” и, “вытаскивая из него штуку за штукой одна другой забавнее”, с “беззаботным весельем озирает окружающую пошлость”.

Текст этой газетной рецензии вошел в сделанный позже Михайловским монтаж из нескольких его рецензий на Чехова, который и является теперь единственным источником даже для комментаторов ПСС:

 

В “Иванове”, комедии, не имевшей, к счастью, успеха и на сцене, г. Чехов явился пропагандистом двух <…> тезисов: “идеалы отцов и дедов над нами бессильны”; “для нас существует только действительность, в которой нам суждено жить и которую мы потому и признали”. Эта проповедь была уже даже и не талантлива, ибо как может быть талантлива идеализация отсутствия идеалов![49]

 

Итак, нет ни малейшего сомнения, что раздражение Чехова на “левых” во многом питалось этими рецензиями Михайловского и “Русской мысли” и что именно эта эскалация конфликта дала энергию “Лешему” (лето-осень 1889 года, доработка зимой—весной 1890 года).

Чувствуя себя в долгу перед “Северным вестником”, Чехов жалуется на свою приверженность к малым формам, обусловленную, впрочем, экономической необходимостью, ср.:

 

Начинаю я рассказ 10 сент[ября] с мыслью, что я обязан кончить его к 5 октября — крайний срок; если просрочу, то обману и останусь без денег. Начало пишу покойно, не стесняю себя, но в середине я уж начинаю робеть и бояться, чтобы рассказ мой не вышел длинен: я должен помнить, что у “Сев[ерного] вестника” мало денег и что я один из дорогих сотрудников. Потому-то начало выходит у меня многообещающее, точно я роман начал; середина скомканная, робкая, а конец, как в маленьком рассказе, фейерверочный.

 

Суворин предлагает денег, но Чехов отказывается: тысяча рублей не спасет положения и не даст ему возможности создать крупное произведение, которого ждали бы от него в журнале.

Его отношение к Евреиновой поначалу самое благожелательное. В первом впечатлении подчеркивается налет чудачества; ср. еще раз этот набросок, сделанный в марте 1888 года: “Я <…> обедал <…> с редактором, очень милой и интеллигентной старой девой <…> которая в профиль похожа на жареного скворца” (П 2:217—218).

Это впечатление подтверждается другими мемуаристами. В портрете Евреиновой, набросанном в воспоминаниях Гиппиус, ощутимы эксцентризм, экспансивность: «Анна же Михайловна была любопытный тип. Нерасстанная с любимой своей мопсихой, седые волосы подстрижены, старая малиновая бархатная кофта на плечах, и непрерывное пребыванье “в трех волненьях”»[50].

Чехов не забывает подчеркнуть разницу между Анной Михайловной и ее лагерем — и остальными сотрудниками.

 

Скажите Маслову (Бежецкий-Маслов, прозаик, которому Чехов покровительствовал. — РЁ. Т.), что Евреинова и другие дамы “Северного вестника” не виноваты. Рецензия на его книгу была написана и помещена в журнале одним критиком без ведома дам (речь идет о Протопопове. — Е. Т.). Когда летом я путешествовал на юг с Евреиновой (она была без турнюра и публика над ней ужасно потешалась), все время она только и мечтала, что о том, как поднять беллетристический отдел журнала и привлечь в том числе Маслова (П 3:14—15).

 

Решительный момент — публикация “Именин” и следующий за ней переворот в журнале — был, видимо, санкционирован самой Евреиновой: как-то Чехову удалось навязать ей свою волю, несмотря на несогласие Плещеева.

Что он обещал ей?

Итак, Чехов в этом конфликте играет центральную роль. Именно он явился яблоком раздора. Теперь он превращается в программного писателя журнала. Евреинова делает ставку на Чехова в ситуации падающей подписки, рискуя журналом. В этот период в письмах Чехова звучит особенная признательность и даже забота о взбалмошной, непрактичной редакторше.

В марте 1889 года Чехов написал Евреиновой очень теплое письмо, строя совместные планы:

 

Погодите: куплю все толстые журналы и прикрою их, оставлю один только “Северный вестник”. Заведем тогда электрическое освещение, величественного швейцара, редакционные экипажи на резинке <…> и будет у нас 40 тысяч подписчиков. Хотя, впрочем, я еще не разу не видел своей богатой невесты. И она меня не видела. Я ей напишу так: “Полюби не меня, а идею”… и трону ее этим (П 3:175).

 

Шутки о богатой невесте со времен Дуни Эфрос стали повторяющимся мотивом чеховской биографии. В 1888—1889 годах прокатился слух о его женитьбе на богатой наследнице Серебряковой (или Сибиряковой). Однако за характерной фразеологией размечтавшегося купчика Чехов прячет свое негодование практического человека:

 

Боже, какие вы неловкие люди, зачем вы отдали Сабашникову (А.В. Сабашникова была свойственницей Анны Михайловны. — Е. Т.) за этого монстра Евреинова? Зачем вы не подождали меня? В интересах литературы я охотно женился бы на ней. У меня “Северный вестник” тогда имел бы 10—15 тысяч подписчиков. Я половину приданого ухлопал бы на рекламу. И Сабашникова не была бы в обиде (П 3:68—69).

 

Плешеев жаловался на скупость Сабашниковой. Как издатель она чувствовала, что 4 000 подписчиков — мало, и подумывала о закрытии журнала. В пародийно-охотнорядской манере “купеческого сына” Чехов (кстати говоря, сам впоследствии умело рекламировавший собственные книги и пьесы) критиковал издательницу, упрекая за нежелание заниматься рекламой:

 

Если у “Сев[ерного] вестн[ика]” 4 тысячи подписчиков, то, конечно, робеть нечего! 4 тысячи — цифра настолько хорошая, что при известных усилиях и осторожности можно и капитал нажить и невинность соблюсти. По крайней мере, можно обойтись без долгов. Чтобы приобрести пятую и шестую тысячу, надо рекламировать (П 3:41—43).

 

Чувствуется, что охотнорядская терминология здесь употребляется в юмористическом смысле лишь наполовину.

В конце концов Сабашникова продает свой пай Евреиновой, та вкладывает деньги, рискуя всем. Она тут же начинает искать преемника-собственника. Тайные переговоры о возвращении Михайловского не приносят результатов. Журнал приближается к краху, его предстоит продать.

Чехов знает, что существование журнала зависит от него, но играет роль спасителя неохотно. Видимо, его терзает то, что он не оправдывает ожиданий редакции.

Не забудем, что он все это время сотрудничает в “Новом времени”. Объяснение его всегда одно и то же — высокий уровень толстого журнала не позволяет ему давать туда проходные вещи. Конечно, это диктовалось и финансовыми соображениями. Чехов явно недоволен безденежьем и неразберихой в журнале. Во всех его письмах к Евреиновой повторяется один и тот же лишь отчасти юмористический прием: приятное изумление по поводу того, что ему заплатили сверх его ожидания — по 150 рублей за лист. Но на самом деле он раздражен безалаберностью редакции.

На него надеются и новые издатели: Евреинова о Чехове пишет временному издателю журнала Б. Глинскому в июле 1890 года: “Он один способен дать 1 000 подписчиков; я не преувеличиваю, а твердо верю и знаю” (7:614). Она хочет сделать Чехова соредактором. Чехов, наверно, хотел бы помочь журналу. Однако на деле он давал ему очень мало. После успеха “Иванова” на сцене дал текст пьесы в февральский номер 1889 года. В ноябре того же года издатели “Северного вестника” выпустили сборник рассказов “Памяти Гаршина”, в котором участвовал Чехов (рассказом “Припадок”). И, наконец, в ноябрьской книжке “Северного вестника” появилась “Скучная история”. Близилась к окончанию пьеса “Леший”.

В конце 1889 года Евреинова, мечтая “оживить по крайней мере этот номер именами”, шлет Плещеева с целью надавить на Чехова.

Речь идет о публикации текста “Лешего” (подобно тому, как ранее он опубликовал в журнале “Иванова”): “Ведь Вы, хороший наш Антон Павлович, наша единственная поддержка!” (П 3:466). Чехов не хочет публиковать пьесу до постановки, но после премьеры присылает ее.

“Лешему” не повезло в театре. Пьеса шла в частном театре Марии Морицовны Абрамовой в Москве в декабре 1889 года. На премьере 27 декабря актеры конкурирующего театра Корша устроили обструкцию. После пятого-шестого представлений пьеса сошла со сцены. Текст этой промежуточной редакции неизвестен.

Рецензия Мережковского, посланного редакцией на премьеру “Лешего”, в “Северном вестнике” опубликована не была и пока не найден[51]. Известно, однако, что Мережковский от “Лешего” был в восторге.

Посылая пьесу Плещееву для публикации (Чехов не знал, что в этот же день, 17 марта 1890 года, Евреинова решила прекратить издание; письмо Плещеева к нему, извещавшее об этом, было послано тогда же), он писал, предвидя негативную оценку: “Быть может, Вы не будете так снисходительны, как Мережковский и кн. Урусов, и поставите на моей пьесе красный крест” (П 4:40).

Когда Плещеев, наконец, получает никогда еще им не виденный текст пьесы, он разочаровывается настолько, что не одобряет ее к печати, считая, что первый акт скучен, мотивации непонятны, персонажи неприятны и банальны. В конце марта 1890 года Чехов просит “Лешего” ему вернуть. Пьеса вы шла в августе 1890 года рукописным литографированным изданием и продавалась через магазин театральной литературы Рассохина — это был почти “самиздат”.

Тем временем ходили слухи о переходе “Северного вестника” в новые руки, а именно о передаче его молодому петербургскому критику А.Л. Флексеру, печатавшемуся под псевдонимом Аким Волынский. Плещеев сердито писал:

 

В заключение А.М. (Евреинова. — Ё. Т.) сказала, что никто из сотрудников не сочувствует ей, что все хлопочут только о своем кармане, что она в литературу изверилась, и что только один сотрудник, Флексер (Волынский) принимает в ней участие, потому что ищет ей денег и приводил к ней уже несколько человек, которые, однако же, денег ей не дали. Я говорю ей, что таких людей, от которых, как от козла, ни шерсти ни молока, — я ей по двадцать в день буду водить, коли она хочет. Словом, вы поймете, что после такого разговора работать с этой бабой нельзя[52].

 

Плещеев пал духом: это было связано с мрачной перспективой безработицы и голода на старости лет (“За три, за четыре года до смерти, Плещеев мог сказать по опыту, что в мире нет горше русского литературного хлеба”, — писал Мережковский). Надо предположить и литературные обиды — и не только на Евреинову. Тогда он написал одно из самых печальных своих стихотворений:

 

П.И. Вейнбергу

 

Так тяжело, так горько мне и больно…

Так много мук в душе затаено,

Что мне сказать уж хочется давно

Всему, что жизнью мы зовем: “Довольно!”,

 

Грядущее сулит лишь ряд мучений,

Нужду, недуг, заботы без конца;

Не сгонит тень с печального лица

Своим крылом надежды светлый гений!

 

О если бы хоть мысль, что не бесплодно

Растрачен был запас духовных сил,

Что никогда я с тем, чего не чтил,

Не примирялся, гордый и свободный!

 

Но нет! Раба бессилье наложило

Свою печать на все мои дела,

И лишь одно сознанье, что прошла

Бесследно жизнь, я унесу в могилу…

 

(1888 или 1889)[53]

 

Такое ощущение, что Плещееву взгрустнулось при чтении “Скучной истории”. Но он мог кое-что и в “Лешем” воспринять слишком лично. Как бы то ни было, получив в 1890 году громадное наследство, он дает крупную сумму Михайловскому на журнал “Русское богатство”, видимо, сожалея о том, что случилось В последние два года в “Северном вестнике” отчасти по его вине.

После провала “Лешего”, пока “Северный вестник” бьется в агонии, Чехов внезапно затевает поездку на Сахалин. Небезынтересна для истории загадочной чеховской поездки статья некоего А.С. в июльском номере “Русского вестника” “Ссылка и остров Сахалин”, где жизнь ссыльных описывается как идиллия, режим на пароходах Добровольного флота признается слишком гуманным, а “няньчанье с преступниками” и “посильность работы” ставятся на вид как явные недочеты. Автор статьи негодует, что большая часть преступников “не в кандалах, без бритой головы и туза” и что “любой поселянин работает в общем более каждого осужденного”. Гневную рецензию на эту статью Чехов мог прочесть в библиографическом отделе “Русской мысли”. Сахалинские планы появляются зимой, в начале 1890 года.

Областной отдел “Северного вестника”, по традиции чрезвычайно либеральный, был единственным, который не ругала “Русская мысль”. Не решил ли Чехов, не теряя лица, не отступая от своих, выступить, с подачи “Русской мысли”, в предсказуемо безупречной роли и тем завоевать право на собственное мнение и так вытянуть себя и журнал?

Дерман считал, что Чехов в Сибири и на Сахалине искал сильных впечатлений, которые исцелили бы его от все растущей апатии и холодности. Но несомненно план включал в себя возвращение с большой готовой книгой — то есть с тем, что до сих пор Чехову не удавалось. Он одновременно рассчитался бы со своим моральным долгом перед журналом, запасся новыми впечатлениями, а также на год освободился бы от гнетущей рутины и написал бы, наконец, свой роман. Очень важно и то, что журнал обязывался предоставить прожиточный минимум семье Чехова на время его отсутствия. Поездка принесла бы ему новый, приемлемый имидж, Чехов переждал бы трудные времена и вернулся с либеральной книгой.

К. Чуковский не вполне убедительно сравнивал сахалинскую поездку с уходом из литературы Гоголя и Толстого. При сознании, что его литературная карьера — “множество ошибок и несообразностей, пуды исписанной бумаги, академическая премия, житие Потемкина — и при всем там нет ни одной строки, которая в моих глазах имела бы серьезное литературное значение”, Чехов действительно желал бы “спрятаться куда-то лет на пять и занять себя кропотливым серьезным трудом”. Но имелся в виду ведь именно литературный труд, запоздалое литературное ученичество, хотя импульсы вовсе распрощаться с ненавистной беллетристикой у него иногда бывали: литературная работа “приелась”, современная беллетристика “помогает дьяволу размножать слизняков и мокриц”. Внутреннее недовольство собою, неладно складывающийся имидж, узел бытовых проблем — все это диктовало необходимость рывка.

Чехов хотел переменить судьбу.

Однако накануне его отбытия приходит весть о “кончине” “Северного вестника”. Чехов не стесняется перед Сувориным в выражениях ярости: «22 мартобря (22 марта 1890). Получил от Плешеева траурное письмо: “Северный вестник” приказал долго жить. Старик лишился заработка и ругает Евреинову с пылом молодого поэта. Но я-то влопался! Во-первых, за каким же чертом я обкрадывал себя, за каким дьяволом я “поддерживал” издание, которое околело? Если 6 я мог знать, что это случится, то работал бы в “Вестнике Европы”, где мне платили бы не 150 рублей за лист и не в рассрочку. Во-вторых, я рассчитывал, что покойный журнал даст мне на дорогу 200—300 рублей и потом все лето будет высылать моему бедному благородному семейству по 50 рублей в месяц — и вдруг трах! Никакие акции никогда так низко не падали, как мои сахалинские. Впрочем, черт с ними…» (П 4:46). В результате Суворин выручил, и в последний момент Чехов поехал на Сахалин в качестве корреспондента “Нового времени”.

Перед самым отъездом Чехову предстояло вынести еще один удар: публичное оскорбление анонимного рецензента “Русской мысли”, назвавшего его “жрецом беспринципного писания” за его обещанное участие в “Русском обозрении” кн. Д.Н. Цертелева — органе, традиционно связанном с охранительной позицией М.Н. Каткова. Фамилия Чехова была упомянута в списке будущих авторов “Русского обозрения”.

В своем ответе редактору “Русской мысли” В.М. Лаврову Чехов отверг обвинение в беспринципности:

 

Беспринципным писателем, или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был <…> Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял <…> нет ни одной строки, за которую мне теперь было бы стыдно.

Если допустить предположение, что под беспринципностью Вы разумеете то печальное обстоятельство, что я <…> ничего не сделал для тех, кого люблю, что моя деятельность бесследно прошла, например, для земства, нового суда, свободы печати. вообще свободы и проч., то в этом отношении “Русская мысль” должна по справедливости считать меня своим товарищем, но не обвинять, так как она до сих пор сделала в сказанном направлении не больше меня — и в этом виноваты не мы с Вами (П 4:54).

 

Чехову пришлось защищаться тем самым сотрудничеством в “Северном вестнике”, за которое он тогда же приватно проклинал себя в письмах к Суворину:

 

Когда мне приходилось выбирать между ними (журналами. — Е. Т), то я отдавал преимущество тем из них, которые по материальным или другим каким-либо обстоятельствам наиболее нуждались в моих услугах, и потому-то я работал не у Вас и не в “Вестнике Европы”, а в “Северном вестнике” и потому-то я получал вдвое меньше того, что мог бы получать при ином взгляде на свои обязанности (П 4:54).

 

Именно тогда, когда Чехов уже, казалось бы, вырвался из кишевшей недоброжелательством Москвы, Михайловский (видимо, как и “Русская мысль”, по поводу обещанного участия Чехова в “Русском обозрении”) нанес писателю вдогонку еще более оскорбительный удар: «Господин Чехов — не живет в своих произведениях, а так себе гуляет мимо жизни и гуляючи ухватит то одно, то другое <…> Не “Хмурых людей” надо бы поставить в заглавие сборника, а вот разве “Холодную кровь”: г. Чехов с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает», — писал он в “Русских ведомостях” по поводу выхода сборника “Хмурые люди”. Михайловский здесь ставил под сомнение сам художественный дар Чехова: «Но, — странное дело — не смотря на готовность автора оживить всю природу, все неживое, и одухотворить все неодушевленное, от книжки его жизнью все-таки не веет. И это отнюдь не потому, что он взялся изобразить “Хмурых людей” <…> Нет, не в хмурых людях тут дело, а может быть в том, что г. Чехову все едино, — что человек, что его тень, что колокольчик, что самоубийца»[54]. Колокольчик тут из рассказа “Почта”, а самоубийца — из рассказа “В сарае”. Михайловский вернется к лейтмотиву прежних своих предостережений Чехову: “И я не знаю зрелища печальнее, чем этот даром пропадающий талант, — заключит он. — Чехов не писатель, самостоятельно разбирающийся в своем материале <…> а какой-то почти механический аппарат <…> Что попадается на глаза, то он и изобразит там же”.

Сознание этого недостатка, этой тоски по “идее”, считает Михайловский, и породило “Скучную историю”.

Сахалинское путешествие создало броню славы вокруг Чехова. По возвращении его вся картина журнальных отношений будет выглядеть уже иначе. И даже второй недруг Чехова, Скабичевский, в 1891 году еще выступавший против Чехова, в 1892-м уже развернется на 180 градусов и поддержит его.

Только Михайловский еще долго не смирится[55].

Ночи на вилле, или “читаю Гончарова”

Осенью-зимой 1888 года и в январе 1889 года Чехов, как известно, перерабатывал “Иванова”. Были упрошены — в духе концепции “хороших людей” — основные фигуры. Чехов постарался снять непонятную двусмысленность, окружавшую всех главных героев, и вообще разрядил двусмысленный тон самой пьесы: снял комедийность в сценах свадьбы и оставил ее лишь в качестве контрастного фона для трагедии Иванова и двух женщин; свел до минимума еврейский комизм, ранее окрашивавший фигуру Анны Петровны, — снял принижающие ее реплики окружающих, снял и эксцентрические ходы, свидетельствующие о связи этого образа с отщепенством героини “Тины” (“Я хочу кувыркаться”) и с “благородным, святым рабством” из “На пути” (целование рук мужу). Иванов теперь снабжен более четким радикальным прошлым, он гораздо глубже переживает и мучится и в конце концов вместо свадьбы эффектно кончает с собой. Заранее разряжаются ложные, банальные интерпретации: “Тебя, брат, среда заела” или “Я <…> обратился не то в Гамлеты, не то в Манфреды, не то в лишние люди”. Объясняется и акцентируется усталость героя, именно тогда и добавлен монолог о “рабочем, который надорвался”, отмеченный Шестовым. Кое-какие куски из этого “экклезиастовского” монолога перекликаются с неопубликованным монологом старого царя Соломона, найденным в бумагах Чехова: “В тридцать лет похмелье, я стар, я уже надел халат. С тяжелой головой, с ленивою душой, утомленный, надорванный, надломленный, без веры, без любви, без цели, как тень, слоняюсь я среди людей и не знаю, кто я, зачем живу, чего хочу?” (“Иванов”). Поневоле вспомнишь: “Как насекомое, что родилось из праха, прячусь я во тьме и с отчаянием, со страхом, весь дрожа и холодея, вижу и слышу во всем непостижимую тайну. К чему это утро?” (неопубликованный монолог Соломона, 17:438—439).

Скептически освещается фигура Саши: она виновата в том, что любит не Иванова, а головную задачу “воскресить упавшего”; Чехов делает ее нестерпимой резонеркой, снисходящей до Иванова. Добавлены уничижительные оценки фигуры Львова, которого зритель по простоте воспринял как положительного героя.

“Иванов” стилистически высветлен, прочищен, но делу это не помогло. Прежний Иванов был даже понятнее — “симпатичный, но слабохарактерный”, “заеденный <…> средою” (П 3:381). Новый, активный Иванов, произносящий обвинительные монологи, показался “пустомелей”, “полусумасшедшим” или неискренним.

Однако, несмотря на недовольство театра и актеров его поправками, Чехов только заостряет “новые” решения. Так, он убирает ударный монолог из массовой сцены “свадьбы, переходящей в похороны”; теперь вместо обвинительной речи этот монолог оказывается исповедью один на один.

Пересмотр “Иванова” непосредственно предшествовал новому рывку в работе над “странной пьесой” — будущим “Лешим”.

Весной 1889 года Чехов второй раз выезжает со всем семейством на Украину к гостеприимным Линтваревым. Лето проходит под знаком смертельной болезни Н.П. Чехова: “Живописец кашляет и злится. Дела его швах” (П 3:201), — лаконично отмечает Чехов. По-видимому, Николай, всегда несдержанный и склонный к сценам, стал сейчас особенно раздражителен, и атмосфера в лукском имении тяжелая.

Помогает природа: “Так, в девятом часу вечера стоит в саду буквально рев от майских жуков”. (Другое их название “хрущи”; ср. Хрущев — имя персонажа пьесы.) Помогает и чтение: Чехов перечитывает сочинения Гончарова (интерес к этому писателю оживился в связи с выходом в свет последнего, девятого тома сочинений Гончарова): «За неимением новых книг повторяю зады, прочитываю то, что читал уже. Между прочим, читаю Гончарова и удивляюсь. Удивляюсь себе: за что я до сих пор считал Гончарова первоклассным писателем? Его “Обломов” совсем неважная штука» (П 3:201).

В конце того же письма фраза — «Мой “Леший” вытанцовывается». Речь идет о замысле лирической пьесы, который возник у Чехова год назад, в такой же идиллической атмосфере. Это та самая пьеса, что как-то связана с некоей заветной беседой с Сувориным “на палях линтваревской мельницы” за рыбной ловлей, о которой Чехов глухо упомянет осенью 1889 года и которая обговаривалась в Феодосии (см. выше).

18 октября 1888 года Чехов послал Суворину комментированный список действующих лиц — “афишу” пьесы. Но Суворин к замыслу скоро остыл, и Чехов несколько месяцев не брался за пьесу, только в марте 1889 г. он обдумал ее композицию. Теперь Чехов двинул пьесу вперед. “Гуляючи отмахал комедию”, — пишет он Плещееву 14 мая.

Осенью пьеса переписывается с начала до конца заново и в октябре представляется в цензуру. Но неофициальный театрально-литературный комитет не пропускает ее на сцену казенных театров. (Членом комитета был Григорович — удар для Чехова очень чувствительный.)

Тогда Чехов и отдал ее частному московскому театру Абрамовой для постановки, внеся дополнительные изменения в сценическую версию (не сохранившуюся). Следующий раунд переделок предшествует отсылке “Лешего” Плещееву для печати в марте 1590 года. И, наконец, добавочная правка могла иметь место до отъезда Чехова на Сахалин.

Неудовлетворенный “Лешим”“, травмированный многочисленными неудачами и недоразумениями на пути пьесы, Чехов проникся к ней стойким отвращением. Тем не менее она исподволь распродавалась в литографированном издании (с копии, сделанной переписчиком) и даже кое-где игралась, пока Чехов вновь не обращается к своей нелюбимой пьесе, чтобы переделать ее в последний раз. Принято считать, что эта последняя переделка — в “Дядю Ваню“ — имела место где-то около 1896 года.

При такой многослойности вычленить первоначальный замысел пьесы довольно трудно. К счастью, афиша, посланная Чеховым Суворину, позволяет проследить становление концепции пьесы на ее первых этапах, когда она еще планировалась совместно.

Профессора звали, по первоначальному замыслу, Александр Платоныч Благосветлов; он “должен действовать на зрителей и как умный, подагрический брюзга и как скучная музыкальная пьеса”. “Имеет ум положительный. Не терпит мистиков, фантазеров, юродивых, лириков, святош, не верует в Бога и привык глядеть на весь мир с точки зрения дела. Дело, дело и дело. а все остальное — вздор или шарлатанство”, то есть главная ось фигуры профессора — бездуховность, нечувствительность к поэзии и фантазии, подчиненность “делу”. Производны от этого принципа “пользы” неприятные личные качества. Позитивист и утилитарист, профессор окружен, однако, лентяями и фантазерами. Сын Борис, “вообразив себя народником <…> вздумал одеться мужиком и нарядился турком. (Ср. анекдоты о славянофилах. — Е. Т.) Играет на рояле, пишет тайком пьесы <…> влюбчив <…> учится плохо” (П 3:33).

Дочь Настя ленива, философична, читает лежа. “Отдается страсти до nec plus ultra, до судорог, до глупого, беспричинного смеха” (П 3:33).

Скучающая Настя влюблялась в Лешего “не за идею, которая ей чужда, а за талант, за страсть, за широкий размах идеи <…> Он воплощает свою идею не на бумаге, а на земле, не мертвой краской, а организмами” (П 3:34).

В центре лагеря фантазеров стоит Леший — молодой медик и помещик по имени Виктор Петрович Коровин, охарактеризованный как “поэт, пейзажист, страшно чувствующий природу”; экология материалистически, по Боклю, связывается с либерализмом и смягчением нравов: “Леса обуславливают климат, климат влияет на характер людей и т. д., и т. д. Нет ни цивилизации, ни счастья, если леса трещат под топором, если климат жесток и черств, если люди тоже жестки и черствы… ” Экология чуть не перерастает в теургию: “…душа его наполнилась гордостью: он помог Богу создать новую березу…” (П 3:34).

Чехов хотел, чтоб Благосветлов увидел бесперспективность своей позиции, понял, что его окружают юродивые. В поддержку Лешему он замышлял юродивого старика Феодосия. Это бывший николаевский солдат, а теперь послушник Афонского монастыря. “Собрал на своем веку 300 тысяч и все до копейки отослал в монастырь, сам же нищенствует. Пускает дурака и подлеца, не стесняясь ни чином, ни местом”. Феодосий также “любит анекдоты и веселые разговоры. Кланяется всем в ноги, целует в плечико и насильно целует дам” (П 3:34). (Феодосий запечатлел в своем имени слияние душ с Сувориным в Феодосии, а в характере — благотворные кавказские впечатления: ср. дьякона в “Дуэли”.)

Так выглядело противостояние двух принципов.

Чуждое начало разумности и дельности должно было по-лесковски, по-толстовски, по-гончаровски подрываться глубинным иррационализмом, мечтательностью, музыкальными, театральными, философскими, мистическими и прочими неделовыми интересами.

Об исконно русской природе этих устремлений свидетельствовала фигура Феодосия, с веселой и легкой душой отрешившегося от “утилитарности”, свободного ото всех стеснений и условностей и, очень важно, равного всем; решение социальной проблемы предлагалось психологическое и метафизическое: христианское и народное.

Феодосий суммировал консервативно-народнический идеал, вобрав в себя толстовских Гришу, Ерошку, Платона, некрасовского Власа, лесковских Очарованного Странника, Ахиллу, Форова и Евангела.

В “образованном” лагере также был старик, противостоящий профессору. Это крестный Анучин (впоследствии Орловский). “Он когда-то ходил и брюзжал, имел плохой аппетит и интересовался политикой, но случай спас его: однажды по какому-то поводу, лет 10 тому назад, ему пришлось на земском собрании попросить у всех прощения — после этого он вдруг почувствовал себя весело, захотел есть и, как натура субъективная, общественная до мозга костей, пришел к тому заключению, что абсолютная искренность, вроде публичного покаяния, есть средство от всех болезней” (П 3:33—34). Ср. письмо Щеглову (П 2:297) об искренности Суворина: “Новое время” называли газетой “откровенного направления”.

Этот любопытный персонаж как бы дает рецепт для врачевания профессора. Тот явно болен потому, что “интересуется политикой” и считает, что перед ним виноваты.

Кроме них, в списке имелся управляющий имением профессора по имени Василий Гаврилович Волков: “Его не понимают, не хотят понять, и он жалеет, что не крал. Пьет Виши и брюзжит. Держит себя с гонором. Подчеркивает, что не боится генералов. Кричит” (П 3:35).

Дочь Волкова Люба, как впоследствии Юленька, “о земном печется”.

В мае 1889 года, когда Чехов сообщал, что “отмахал” комедию, у него были готовы два акта. Об этой ранней версии есть воспоминания П. Свободина: у старика-профессора вместо дочки появилась отдельно молодая жена, полюбившая в нем “идею”, и отдельно сестра ее — “простой, молодой, жизненный человек”, без всяких претензий на “идеи”.

Волков запомнился Свободину как “зуда, изломанный человек, сам никого не любивший, а следовательно, и взаимности любви не знающий, пристает и лезет к жене бездарного профессора и жужжит ей в уши…”

Обе женщины, произошедшие из Насти, видимо, оставались влюбленными в Лешего.

Для понимания того, как развивался замысел “Лешего”, существенно, что Чехов во время работы над пьесой в Луке читает Гончарова, к которому он, видно, с юности не возвращался, и поражается своему новому критическому неприятию. Конечно, “Обломов”, о коем Чехов пространно высказывается, здесь не при чем. Кажется, никто еще не обращал внимания на сходство структуры списка персонажей “Лешего” с антинигилистическим романом Гончарова “Обрыв”. Это сходство бросает дополнительный свет и на жанровый генезис “Лешего”.

Как мы помним, первоначальный список персонажей включал двух девушек: Любу — “Эта о земном печется” — и интеллектуальную Настю. Управляющего звали Волков (вспомним “волков в овечьей шкуре” из антирадикальных филиппик прошлого, 1888 года). Ему был противопоставлен не Овечкин, конечно, а Коровин. Итак, имеются две сестры: “Марфа” и “Мария”. И у Гончарова они же: глупенькая хозяюшка Марфенька— и Вера, пекущаяся не только о земном, бедная овечка, слушающая лжеапостола-соблазнителя, “волка”, то есть Марка Волохова и попадающая в ситуацию “Магдалины”.

В “Лешем” Люба, впоследствии Юленька, продолжает незатейливую линию “простушки” Марфеньки; ей противостоит умная, прекрасная, своенравная “София”-Соня, наследующая Вере из гончаровского романа.

Итак, “укорененному” и “экологическому” Коровину противопоставлен управляющий (то есть социально неравный, непринадлежащий, чреватый конфликтом), “опасный” Волков, он же “зуда, изломанный человек”, генетически связанный с началом “отрицания”, обманутый старый нигилист, оставшийся ни с чем. “Виши” упомянуто не зря — перед нами “желчевик”, постаревший Базаров.

Нам ценно свидетельство о том, что Чехов уже в начале работы имел в виду некий национальный и народный образ, своим способом существования опровергающий профессора. По нашему мнению, читая Гончарова, Чехов воплотил свои мысли о России и о рациональном и чужом ей “сухом”, “умственном” радикализме в пластические категории, отчасти связанные с романом “Обрыв”. Семиотика пространства и мифологическая нагрузка локусов и персонажей “Обрыва” подошла целям Чехова.

В “Обрыве” мифологический костяк повествования строится на противопоставлениях разных зон: описано волшебно-патриархальное, застойно-справедливое царство бабушки-России: это зачарованный сад дозволенных утех, на границе сада — страшный, соблазнительный “обрыв” в запретные области — дикий лес и реку. “Обрыв” есть место распространения страшного Волка-нигилиста. Эта “nec plus ultra” и близость реки, Волги, превращает женщин в аморальных русалок. Лес на обрыве страшен. Но за рекой темный лес оказывается магическим спасительным ресурсом: оттуда приходит погубленной героине спасение в виде Лешего — это прозвище культурного помещика-лесовода Тушина, “нового человека”, который любит героиню. Леший прогоняет Волохова и женится на Вере.

Чехов сходным образом мифологизирует пространство в “Лешем”: все действие происходит либо в доме, либо в саду. Саду противопоставлено дикое демоническое пространство мельницы (лес + река); переход в это пространство — побег на мельницу — осмысляет Елену Андреевну как “русалку”.

У Гончарова русалочье начало время от времени возникает в каждой героине, но специально оно выделено и сделано сутью эпизодической фигуры, “нимфы” — распутной жены скромного сухаря-учителя, которая убегает от него и гибнет.

В “Лешем” русалка, она же сирена, которая у Гончарова на периферии, выдвигается в центр в лице Елены Андреевны. Может быть, ее периферийный статус в предыстории пьесы дает основание для реплики: “Я эпизодическое лицо!”.

Она русалка именно не в пушкинско-оперном смысле, а в том смысле, который использует Гончаров: она убегает от мужа “просто так”, ибо не в силах подавлять свою природу.

Итак, и в чеховской пьесе перед нами бабушка-Россия — волшебное царство с лешими, русалками, юродивыми; им завладел ужасный, сухой профессор, который продает это царство, выгоняет его обитателей и рубит лес. Но в лесу живет волк.

Чехов вспоминает антинигилистические клише и воскрешает волчью, непримиримую сущность возмутителя спокойствия и сокрушителя основ. Нигилизму шестидесятых годов в конце восьмидесятых наследует бунт против засилья радикализма.

Другая черта, сближающая “Лешего” с “Обрывом”, — это добавленная (ее не было в “афише”) фигура старухи-матери. У Гончарова образ бабушки символизирует здоровый, “викторианский” консерватизм патриархальной России, которая решает проблемы по-старинке и оказывается жизнеспособнее новых веяний. Бабушка посредничает между поколениями (она сама согрешила когда-то, поэтому терпима и гуманна). По контрасту Марья Васильевна в “Лешем” не оберегает и не спасает, за ней нет оплота здоровой традиции. Она перешла полностью на сторону врага и предает ему сына. Старики здесь радикалы, предавшие жизнь, среднее поколение, осознавшее это, — пропащее, лишь молодежь жизнеспособна.

Но все еще осложнено чеховским неприятием идейной распри как таковой. Бунту Волкова автор может сочувствовать, но сам этот бунт имеет непривлекательную форму. Противопоставлено ему, как и любой идейной распре, жизнеутверждающее начало, “зеленое дерево жизни” — лес, Леший. Романтический образ протестующего соблазнителя, симпатичного, но вредоносного, подрывающего моральные основы под видом духовного освобождения от старых догм, Чехов расщепляет на — отдельно — протестующего идейного воителя, бесплодного и бездарного, и — отдельно — также протестующего воителя во имя “идеи жизни”, талантливого, победительного. Успешного он наделяет “природной” фамилией — вначале Коровин, потом Хрущов и Астров. Бездарный верит идеям, обманывается, мстит и злится. Бездарный воюет (Войницкий), талантливый сажает лес.

Решение это современникам казалось ложным: избыточность двух протестующих героев, нигилиста с плюсом и нигилиста с минусом, смущала, различить их было трудно. Действительно, Чехов искусственно расщепил диалектический, амбивалентный образ романтического отрицательного героя, несущий и любовь и гибель, прометееподобного ниспровергателя старых истин, грозы, обновляющей мир. В результате он остался с бессильным и бесплодным отрицателем, лишенным мужского начала, которое целиком отдано “отрицателю отрицания” — наряду с бывшим прометейством, выродившимся в агротехнику.

Впервые Чехов использовал фрагменты, связанные с этим мифом, еще в “Безотцовщине”, где среди обилия женщин выделяются “простушка” Саша, умная и прекрасная Софи и русалка — то есть “сирена” — генеральша Анна Петровна; есть и “леший” Осип, говорящий; “Добро пожаловать! В лес <…> Посмотрите-ка, как пенек светится!” — и приводящий живого волка, а сам “нигилист” воплощался как немыслимо обаятельный отрицатель всего и общий погубитель Платонов.

Анна Петровна “слишком развита”, что делает ее “лишней” — добавочная связь с “эпизодическим лицом”, Еленой Андреевной. Связи между ранней пьесой и “Лешим” (отмеченные еще Балухатым) восстанавливаются и для других персонажей.

Сатанинский профессор

Главной фигурой “Лешего” — центральным раздражителем — является несносный профессор Серебряков (титул, построенный на богатом анаграмматическом повторе согласных). В гончаровском материале, естественно, ничего похожего на него быть не может. Однако в ранней чеховской пьесе “Безотцовщина” антагонистом героя также являлся силовой персонах, старик, опутавший всех, грозящий выселить невинных людей из имения, в котором они прожили всю жизнь. Это Венгерович-старший, новый Шейлок, скупающий чужие векселя, использующий тайные рычаги влияния, жестокий и циничный деспот.

Поколение старших в “Безотцовщине” отвратительно. Нечестный Глагольев-старший скорбит об идеалах. Герою стыдно за своего покойного отца-негодяя. Но никто из них не имеет отношения к тематике и профессии Серебрякова. Зато в ряду младших персонажей имеется образцовый носитель радикальных требований к литературе — это Венгерович-младший, интеллигент, восклицающий в сверхутилитарном духе: “Гете, как поэт, дал ли хоть одному немецкому пролетарию кусок хлеба?”. (Фраза звучит как плохой перевод с немецкого.)

Этот персонаж, очерченный с убийственной иронией, так же взыскателен к личности и “принципиально” не подает руки Платонову, как впоследствии доктор Львов, ходячая добродетель, не подаст руки Иванову. Можно сказать, что в глубинной структуре отец и сын Венгеровичи вдвоем составляют одного профессора Серебрякова: деспота и радикального фразера, эгоиста и эксплуататора, узурпировавшего понимание искусства.

Профессор Серебряков фокусирует в себе все накопившееся раздражение Чехова. Как и в “Именинах”, в “Лешем” Чехов выступает значительно более “правым”, чем “Северный вестник” в целом. Но если “Именины” как-то прошли в печать — видимо, в надеждах на постоянное участие Чехова в таком же темпе и объемах, как в период “Степи”, то непомерность остракизма, которому подвергся журнал, в сочетании с таким отношением к нему Чехова, которое редакции должно было казаться двурушничеством — то есть с постоянным оттоком чеховских материалов к Суворину — исключали возможность повторения. “Лешего” Плещеев в печать не пропустил и вполне возможно, что обиделся.

Профессор Серебряков — это и есть победоносный, торжествующий противник, задушивший Чехова с “Северным вестником”, “нудный, самолюбивый, деревянный <…> и при всем том необыкновенно счастливый” (П 3:265). За чеховским профессором стоит романтическая традиция сатанинского “доктора”, порабощающего живых людей, восходящая к Средневековью, к марионеточному Фаусту, слитому с чертом; с другой стороны, в нем ясно различим мнимый больной, он же балаганный доктор с клистиром.

Из каких же актуальных черт собирается этот образ? Как мы помним, на раннем этапе антагониста звали Александр Платонович Благосветлов — в “честь” известного радикального публициста Григория Евлампиевича Благосветлова (1824—1880), редактора журнала “Русское слово”.

“Профессором” персонаж предполагаемой комедии является с самого начала. Профессором был редактор конкурента “Северного вестника”, “Русской мысли”, Виктор Алексеевич Гольцев (1850—1906), юрист, автор многочисленных работ по психологии, педагогике, эстетике и праву; профессором был и Михаил Матвеевич Стасюлевич, редактор “Вестника Европы”.

Интересно, что профессора должен был писать Суворин: значит ли это, что концепция образа принадлежала в основном Суворину?

На генезис этого общего, суворинско-чеховского этапа подготовки пьесы может бросить свет письмо Чехова Суворину: «…На закуску объявление из “Русских ведомостей”. Нужна особа средних лет в семейство <…> особа эта должна быть знакома с воззрениями на жизнь и воспитание наших писателей: доктора Покровского, Гольцева, Сикорского и Льва Толстого. Проникнутая взглядами этих писателей и понимая важность физического труда и вред умственного переутомления, она должна направить свою воспитательскую деятельность к развитию в детях строгой правды, добра и любви к ближним». Чехов комментировал: “Это называется свободой совести. За стол и квартиру барышня обязана быть проникнута воззрениями Гольцева и К* <…> Странно, что люди боятся свободы” (П 3:178).

На самом деле в статьях Гольцева того времени никакого “фанатизма” незаметно. Напротив, именно тогда он пишет очень примирительную статью о Кавелине как персонаже, любимом и либералами, и славянофилами, высоконравственной натуре, внушавшей большое уважение.

Работы Гольцева об эстетике скучноваты, но основательны: ничего “партийного” в них нет — наоборот, ср.: “В свое время заявления Гольцевым требований от искусства прежде всего художественности были приняты как нечто вроде измены критическому сте4о радикального лагеря <…> Эта точка зрения — отрицание тенденции и требование от художественного произведения содержания и идеала”[56].

Гольцев в качестве профессора, которому не дают преподавать и который пишет в газетах, мастера импровизированных либеральных спичей, был изображен с большой симпатией буквально в то же время в романе Боборыкина “На ущербе” (1890) в образе народника Кустарева. Именно Гольцев неизменно декламировал “Зеленый шум” по каждому поводу, что запомнилось мемуаристам. Ср.: «Быстро замирали последние отзвуки “зеленого весеннего шума” предшествующей эпохи, и безотрадная, кладбишенская тишина шла ей на смену»[57]. Но Гольцеву было 38—39 лет, когда Чехов перешел в “Русскую мысль”. Кстати, он, расставшись с женой где-то в 1893 году, скоро стал товарищем Чехова по холостяцким утехам. Гольцев никак не мог быть прототипом Серебрякова, состоящего из подагры, плохого настроения и черствого эгоизма.

По общему мнению современников, которым нельзя пренебрегать, в образе профессора Серебрякова отразились некоторые черты характера и физического облика известного ученого Алексея Веселовского, профессора-филолога — по крайней мере, так трактовал его Станиславский.

Конечно, зловещие “сатанинские” обертоны, предвосхищающие черты “профессора”, появляются у Чехова и Плещеева при обсуждении литературных распрей именно по поводу “инквизиторской нетерпимости” кружка Михайловского — Южакова.

Кажется, что Чехов в “Лешем” уже не боится прямых аллюзий на личности.

В раннем варианте профессор произносил фразу: “Все шашки смешались”.

Ср. в письме Суворину: “Социализм — один из видов возбуждения. Где же он? Он в письме Тихомирова к царю. Социалисты поженились и критикуют земство. Где же либерализм?

Даже Михайловский говорит, что все шашки смешались…” (П 3:111).

Чехов иронически высказывался по адресу и других либеральных профессоров. Так, по поводу журнала “Артист”, в котором печаталась критика В.А. Гольцева, Н.И. Стороженко, А.Н. Веселовского, придававшая журналу чрезмерную, по мнению многих, серьезность и ученость, Чехов пишет в конце 1889 года: “Первым делом я наложил бы лапу на Гольцева и Стороженко. У меня зуб на профессоров, хотя я и знаю, что они прекрасные люди. Как у авторов, у них нет смелости и много важности” (П 3:294). Психологию “профессора” напоминает и несколько более позднее чеховское замечание о Скабичевском (1891): “Труд этих господ, живущих паразитарно около чужого труда и в зависимости от него, представляется мне сплошным недоразумением” (П 4:245). Но только ли в стан “злодеев” из “Русской мысли” целил Чехов? Не был ли он к осени 1889 года достаточно раздражен и на своих нежизнеспособных попутчиков из “Северного вестника”, к которому его приковывал вышедший из-под контроля конфликт с радикальной прессой?

Ассоциации с выморочным, стертым изданием, каким выглядел журнал в рецензиях радикальной печати, портили репутацию Чехова.

Наверно, и с литературной точки зрения “Северный вестник” разочаровал Чехова, ср.: «Литературное общество, студенты, Евреинова, Плещеев, девицы и проч. расхвалили мой “Припадок” вовсю, а описание первого снега заметил только Григорович» (П 3:98). Впрочем, он добродушно шутил над журналом, называя его «“клиникой женских болезней” <…> где я состою главным генералом-штаб-доктором» (2:245). Вглядимся еще раз в поведение профессора: черствый эгоизм больного, попреки в адрес семьи, бессонница похожи на предсмертное поведение “живописца” Николая; ср.: “кашляет и злится”, “спал сидя” (2:225). Самовлюбленное, эгоистическое поведение “полубога” с декламацией сакральных текстов 60-х годов — это уже не только линтваревский гость Воронцов, но и сам Плещеев.

Попробуем вчитаться в обстоятельства совместного проживания Чехова и Плещеева у Линтваревых летом 1888 года.

Плещеев с игривой подозрительностью откликнулся на радушные приглашения Чехова приехать на Луку:

 

Петербург, 23 апреля 1888. Ваше последнее письмо, дорогой Антон Павлович, такого рода, что может человека остановить от поездки к Вам. Толкуете Вы в нем о комфорте, подобающем моему “чину”, о том, чтоб обставить меня всякими удобствами. Из этого я усматриваю, что предположения мои были основательны и что я могу действительно Вас стеснить.

Вы способны отдать мне лучшую комнату и сами с семейством тесниться для меня где ни попало. Этим Вы меня совершенно свяжете и я у Вас проживу два-три дня вместо двух недель [58].

 

Вспомним, что Чехов употребляет одно и то же слово для симпатичного ему Плещеева и явно несимпатичного, “засохшего”, “узкого” Воронцова — оба “полубоги”; Плещеев привык быть “иконой”. А магнетическая привлекательность его для молодых девушек (эта черта была и у Михайловского, всегда окруженного цветником из барышень) могла трансформироваться в ситуацию старика профессора, мужа молодой красавицы.

Не был ли антураж Луки, волшебного изобильного царства, с лесом и рекой, с лешими и русалками, с беспрестанным пиршеством в саду, с пикниками и поеданием карасей (потом замененных в “Дяде Ване” просто чаем) отражен в “Лешем” в чересчур точных чертах? И не были ли ситуации несовместимости, изображенные Чеховым, памятны Плещееву? Стеснившиеся, восхищенные хозяева — и барственный радикальный “полубог”; в особенности склонность Серебрякова к полуночным беседам напоминает о привычке Плещеева не ложиться спать допоздна, о которой писал, в частности, Щеглов.

Не мог ли Плещеев принять профессора отчасти на свой счет? Видимо, именно о таком взаимном охлаждении Плещеева и Чехова свидетельствует то письмо, которое Чехов пишет Суворину, вернувшись с Сахалина: “Никого не хочу, кроме Вас, ибо с Вами только и можно говорить. Плещеева к черту” (П 4:140). Как уже говорилось, в 1890 году Плещеев неожиданно получает огромное наследство и дает крупную сумму — пять тысяч рублей — Михайловскому для поддержки журнала “Русское богатство”. Это как бы жест примирения и выражение сожаления о расколе, погубившем журнал. (Чехов посмеивался над богатством Плещеева; в 1891—1892 годах прокатился слух о его женитьбе на Елене Плещеевой; А.М. Суворина писала о несостоявшейся женитьбе: “Да ведь вы сами виноваты” (П 5:400). После смерти старика Чехов упоминает о “Prade” с нежностью. Гольцев даже хотел похоронить Чехова рядом с Плещеевым, но Александр Павлович положил Чехова рядом с отцом.

Не готовил ли Чехов своим “Лешим” небольшой сюрприз и Евреиновой, которая все это время вела двойную игру, пытаясь вернуть Михайловского, и, по всей видимости, к концу 1889 года уже сожалела о своей ставке на Чехова? Мамаша Войницкого, Марья Васильевна, старая шестидесятница, эмансипированная дама, помешавшаяся на брошюрках, слепо поклоняющаяся “светлым личностям”, — не может ли она, помимо явных реминисценций образа старшей Линтваревой, быть отчасти и откликом на конфликт с Анной Михайловной? Говорит же Войницкий: “Моя старая галка maman”. Что означает это “птичье” сравнение? Склонность галдеть бессмысленно? Или портрет в стиле “жареного скворца”, на которого в профиль была похожа Евреинова в моментальной зарисовке Чехова?

Чеховская пьеса об идейном расколе внутри “радикального семейства” и о продаже леса во многом могла быть воспринята также как осуждение гостеприимных Линтваревых. Забавно, что Чехов в “Лешем” находит нужным ограничить своего героя и alter ego, Хрущова, справа, сделав Соню “аристократкой, институткой”, и тем самым поставить его в центр — в то время как в реальности, в линтваревской ситуации, среди женщин — врачей и учительниц и поднадзорных мужчин Чехов был явно почти на крайней правой. Правее была только его семья. Буржуазные Чеховы реагировали весьма отрицательно на запущенность лукского имения. М.П. Чехов был в ужасе: “После щегольского Бабкина Лука произвела на меня ужасно унылое впечатление. Усадьба была запущена, посреди двора стояла, как казалось, никогда не просыхавшая лужа, в которой с наслаждением валялись громаднейшие свиньи и плавали утки, парк походил на дикий, нерасчищенный лес, да еще в нем находились могилы; либеральные Линтваревы отнеслись ко мне как к ретрограду” (П 2:483). Тема разорения и хозяйственной бездарности, видимо, под сурдинку сопровождала разговоры о Луке не в меньшей степени, чем о “Северном вестнике”. Как-то это все связано с темой разорительного эгоизма “левых”, важной для “Лешего”; ведь совершенно в том же буржуазном ключе и гневные филиппики самого Чехова в адрес простой человеческой непорядочности “левых” ( “Господа философы, социологи и политико-экономы забирают авансы и уходят из журнала, оставляя пустую кассу” — П 2:281) и едкие замечания о неопрятности нескладного интеллигентского быта (“В Москве”, “Дуэль”, “Соседи”).

Это те же ноты осуждения, что в раннем варианте “Именин”: там сосед-помещик также хищнически разорил свою вотчину: “Как разбойник, опустошил он землю, доставшуюся ему после отца: нет уже ни леса, ни старых садов, земля наполовину заложена” (7:547). Этот помещик “продает на сруб свой лес и закладывает по частям землю”, чтоб жить летом в Крыму — либеральной привязки нет. Но в перспективе “Лешего” и хищничество, описанное в “Именинах”, прочнее привязывается к лукской “идиллии”.

Чехов принял к сведению мнения Плещеева о недостатках “Лешего”. Переделывая пьесу в середине девяностых годов, он, однако, пошел гораздо дальше всех рекомендаций. В “Дяде Ване” Чехов прежде всего снял всю мифологическую подоплеку — мельницу, арию из “Русалки”, уютную русскую няню, леших и юродивых. “Русалочью” природу Елены Андреевны он демифологизировал и снизил: она “зверек”, “хорек”. Последние остатки антинигилистической конструкции из пьесы убраны. Противостояние дяди Вани и Астрова смягчено. Астрову придана некая снижающая его безответственность. Бывший “зуда”, протестант-неудачник выдвигается в центр пьесы. Ему придаются черты “маленького человека”, “жертвы за других”, “неказистого Христа”. Эта концепция более традиционна, она лежит в русле гуманистической традиции середины ХХ века. Новизна пьесы — в “экзистенциальном” бунте героя.

Из нелепого самоубийцы, рупора переоценки ценностей и ниспровергателя авторитетов, разряжающего своим выстрелом атмосферу, дядя Ваня превратился в беспомощного и бесконечно милого героя, выстрел которого ничего изменить не может. Его бунт — бунт отчаяния. Никакого морального перерождения профессора, какое было в раннем варианте “Лешего”, не происходит. Катарсис оказывается ложным.

Врачу, исцелися сам

“Лешего” Чехов в конце лета 1889 года отложил в сторону, охладев к замыслу, и вернулся к нему только осенью после “Скучной истории”, полностью пьесу переписав.

Одной из версий, объясняющих логику этого движения, может быть такая: Чехов не удовлетворился чересчур идеологизированной ранней версией “Лешего” и вдумался в образ профессора изнутри, в рассказе решив его как героя, а не как антагониста, и при этом полностью с ним отождествился — настолько, что А. Дерман, вслед за Л. Шестовым, считал шестидесятничество и возраст профессора в “Скучной истории” камуфляжем.

Прочерчивая “личную” линию сквозь творчество Чехова, Дерман главной скрытой его темой считает выведение наружу собственных душевных дефектов как средство борьбы с “дисгармонией <…> творчества”. Например, он называет монолог из рассказа “Огни” прямым автобиографическим признанием:

 

Преобладание рассудка над сердцем у нас подавляющее. Непосредственное чувство, вдохновение, — все заглушено мелочным анализом.

Где же рассудочность, там холодность, а холодные люди — нечего греха таить — не знают целомудрия. Эта добродетель знакома только тем, кто тепел, сердечен и способен любить.

 

Можно рассмотреть это и как ревизию “Иванова”, где человеческие слабости списываются на “поколение”, “век”: так же переосмыслен был герой “Иванова” — в 1888—1889 годах.

“Скучную историю” Дерман также связывает с более ответственным и зрелым этапом, когда акцент переносится на процессы внутренние, психологические:

 

Хотя принято бессилие связывать с безвременьем <…> но отсутствие “общих идей” или “бога живого человека” он приписывал не влиянию общественной депрессии, а все тому же душевному бессилию, слабому чувству любви к людям. И с целью подчеркнуть эту причину, с целью отвести читателя от попыток истолковать это иначе, приписать причину безвременью он и взял своим героем шестидесятника[59].

 

Именно потому, считает Дерман, Чехов “подчинился гипнозу Толстого”, что сам был холодной натурой, лишенной внутреннего тепла и любви к людям. Правоту Дермана подтверждает сходство чеховского письма Суворину от 9 марта 1890 года со знаменитым пассажем о “выдавливании из себя по капле раба”. Письмо объясняет “Скучную историю”:

 

Мне только хотелось воспользоваться своими знаниями и изобразить тот заколдованный круг, попав в который, добрый и умный человек при всем своем желании принимать от бога жизнь такою, какая она есть, и мыслить обо всех по-христиански волей неволей ропщет, брюзжит, как раб, и бранит людей даже в те минуты, когда принуждает себя отзываться о них хорошо. Хочет вступиться за студентов, но, кроме лицемерия и жителевской ругани, ничего не выходит… Впрочем, все это длинная история (П 2:266).

 

Здесь интереснейшим образом уравнивается “рабство” с недоброжелательством, брюзжаньем, лицемерными поневоле попытками быть добрым.

Это ревизия той самой “нехристианской” позиции, с кото-рой Чехов брюзжал в адрес Плещеева, Линтваревых, радикалов — позиции, совершенно приравненной теперь к позиции “человека шестидесятых годов” из “Именин”.

Связующее звено между этими двумя высказываниями, возможно, содержалось в журнальной версии “Скучной истории”, ср.: “Разговоры об измельчании, отсутствии идеалов и проч. На тех, у кого есть дети, братья или ученики, действуют всегда угнетающим образом: эти люди падают духом. Кто недоволен молодыми людьми, тот может беседовать с ними самими, а разговоры эти пора бы уж прекратить” (7:570). Тут еще четче отталкивание от “Именин”.

Чехов одергивает свою недоброжелательность с почти толстовской платформы, в повести осмысливает “профессора”, взятого всерьез, и тогда решает пьесу как чисто комедийное задание, “облегчив” и “разгрузив” ее. В глубинном узле ее ситуации перепутаны с гораздо более темными и мрачными мотивами (смерть Николая на Луке летом 1889 года, своя изоляция между лагерей, свое “оравнодушенье” 1888—1889 годов). Это видно из того, что пьеса вначале проросла “Скучной историей”, а в конце концов преобразилась в “Дядю Ваню”.

Роман-миф

Сообщениями о ходе работы над романом пестрят письма Чехова 1887—1890 годов.

Роман этот с самого начала носит характер тайного, заветного замысла — “неведомого шедевра”, который постоянно переписывается автором, но не выпускается на суд публики. Понять эту эмоциональную привязанность к роману нельзя без признаний Чехова в письмах к Д.В. Григоровичу о том, что он считает газетную работу профанацией своего таланта.

Итак, роман пишется для себя и так, как Чехову хочется. Рассказы пишутся для денег и так, как Чехову удобнее по техническим соображениям и как больше нравится публике.

В роли “тайного, но великого замысла”, противопоставленного дешевке, пишущейся для денег, роман явно наследует “Безотцовщине”, этому тайному резервуару, много лет питавшему чеховское творчество.

Поэтому можно предполагать какую-то смысловую преемственность между этими двумя “opera magna”.

Роман предлагается с самого начала не в подцензурный журнал, а Суворину, для печатанья с продолжением; это происходит в октябре 1887 года: “У меня есть роман в 1500 строк, нескучный, но в толстый журнал не годится, ибо в нем фигурируют председатель и члены военно-окружного суда, то есть люди не либеральные” (П 2:129).

Военно-окружной суд должен был нелиберально отнестись к поступку офицера. Роман об анархическом офицере был выношен в одно время с работой над образом иконокласта Иванова. Другая линия того же замысла — история юноши-самоубийцы, освещенная в переписке 1886—1887 годов.

От этого этапа остался замысел первой главы, по чеховскому устному изложению (летом 1887 года) запомнившийся А.С. Лазареву-Грузинскому: к платформе полают товарный вагон, в Котором гроб с телом студента, сына вдовы-генеральши. Третьего августа 1887 года Чехов напечатал в “Петербургской газете” рассказ “В сарае”, где описывается самоубийство жильца, напомнившее старому дворнику другое, давнее самоубийство — сына домовладелицы, “барыни-генеральши”. Тогда же пишется рассказ “Володя” — об изнервничавшемся гимназисте, которого мучает память иной, лучшей, детской жизни: отец, Биарриц, две девочки-англичанки (мотив, увековеченный потом Набоковым) — и душит ненависть к матери вкупе с отвращением-притяжением к ее подруге. Не перенеся шока вступления во взрослую жизнь, герой кончает с собой.

Этот сюжет объединяют с “Безотновщиной” тема сиротства, ненависть к существованию в низшем, вульгарном мире, глубокое недовольство “грязной” частью себя, повышенный эротизм и то, что можно назвать “классовой ностальгией”. По поводу каких-то тогдашних публикаций — видимо, этих самых — Чехову приходится оправдываться перед Григоровичем, что он по мелочам растрачивает романный материал (осень 1887 года).

Вполне вероятно, что сюжет об офицере, попадающем под суд, можно как-то связать с рассказом “Поцелуй” (1887 год): герой, бесцветный артиллерийский штабс-капитан, попадает с группой товарищей в барскую усадьбу, где получает, видимо по ошибке, поцелуй… В результате его мучает несоответствие между собственным ничтожным существованием и жаждой иной жизни, и он, назло себе, отказывается от дальнейших приглашений посетить таинственный, вожделенный дом. Острое ощущение обиды, неравенства — может быть, так подготавливался кризис героя-офицера, приведший его к преступлению?

Другой рассказ 1887 года — “Рассказ госпожи ММ” — также связан с избитой темой “неравенства” и сопоставим с романным замыслом. Герой — плебей, сын местного дьякона, служит судебным следователем (возможно, первоначально он был как-то связан с преступлением офицера и судом). Он влюблен в помещицу, но ничего от нее не хочет — лишь бы она знала, что он любит ее. Оба уверены, что “между ними стена”, любовь их так и не состоялась, и выясняется, что жизнь обоих прошла зря.

Осенью-зимой 1887—1888 годов у Чехова возникает сюжет о разочаровавшемся социалисте.

Связан он с религиозно-монархическим “обращением” Л. Тихомирова, может быть, и с политическими событиями (массовые аресты в 1888 году) и отразился в записи разговора с критиком П.Н. Островским.

Эти разговоры идут в разгар работы над “Степью”; параллельно в письмах к Григоровичу обговаривается сюжет о юноше-самоубийце и подготавливаются или пишутся первые главы романа.

К февралю 1888 года у Чехова были готовы три листа: “Ах, если бы Вы знали, какой сюжет для романа сидит в моей башке! Какие чудные женщины! Какие похороны, какие свадьбы! <…> У меня уже готовы три листа, можете себе представить”.

Тогда же, зимой (12 января 1888), Чехов пишет Григоровичу: “Роман этот захватывает целый уезд (дворянский и земский), домашнюю жизнь нескольких семейств” (П 2:174).

Григоровичу же в октябре (после Луки) сообщается: “Роман захватывает у меня несколько семейств и весь уезд с лесами, реками, паромами, железной дорогой. В центре уезда две главные фигуры, мужская и женская, около которых группируются другие шашки”.

Весна и лето 1888 года — время зарождения первоначального замысла пьесы. Осенью пишутся “Именины”, где герои пьесы даны эпизодическими фигурами. Зимой Чехов возвращается к мыслям о романе — одновременно с возобновлением интереса к пьесе.

В марте 1889 года он пишет А.М. Евреиновой:

 

Вчера я кончил и переписал рассказ, но для своего романа… (очевидно, что роман уже распадается на отдельные рассказы; Чехов по-прежнему не хочет его печатать в “Северном вестнике”. — Е. Т.). В романе нет ничего побуждающего к революции, но цензор все-таки испортит его. Половина действующих лиц говорит “Я не верю в Бога”, есть один отец, сын которого пошел в каторжные работы без срока за вооруженное сопротивление <…> Материал для красного карандаша богатый (П 3:174).

 

Одиннадцатого марта Чехов раскрывает новые детали в письме Суворину:

 

А что Вы думаете! Я пишу роман!! Начал его, то есть роман, с начала, сильно исправив и сократив то, что уже было написано. Очертил уже ясно девять физиономий. Какая интрига! Назвал я его так: “Рассказы из жизни моих друзей” — и пишу его в форме отдельных законченных рассказов <…> Григорович, которому Вы передали содержание первой главы, испугался, что у меня взят студент, который умрет <…> то есть будет лишним. Но у меня этот студент <…> деталь (П 3:177—178).

 

Студент уже не кончает самоубийством, как год назад — мелодраму Чехов пытается изгнать, по крайней мере из романа: в нем не будет ни добродетельных мужиков, ни резонирующих старушек, ни неверных жен, ни самоубийц, ни “новых людей” и т. д.

Роман — заветный уголок чеховского сознания: за годы писания для денег у него выработались устойчивые приемы, но он за это себя осуждает строже своих зоилов: “Мне кажется, что я обманываю своими произведениями… Мне не нравится, что я имею успех; те сюжеты, которые сидят в голове, досадливо ревнуют к уже написанному; обидно, что чепуха уже сделана, а хорошее валяется на складе <…> Трогать же большие сюжеты и тратить дорогие мне образы на срочную, поденную работу жалко”, — пишет он Григоровичу (П 3:17).

Итак, подобно правым и левым литературно-консервативным критикам, бранящим его за фрагментарность, Чехов сам не одобряет свою новаторскую поэтику. Он считает свои новшества “фейерверочными” эффектами, “оптическим обманом”, “фокусами”. Емкую метонимичность, лаконизм, динамизм сам он называет коммерческими секретами своего производства, которые не склонен переоценивать. Не распространяется ли подобное же отношение и на знаменитую “нулевую концовку”? Явно часть романного материала уходит в печать с нулевой концовкой типа: “И что дальше? — Ничего! Погибла жизнь”, в виде “тупиковых вариантов”. Не есть ли такая концовка в его глазах просто легкий способ сделать рассказ? Роман, предполагающий не отсутствие, а наличие судьбы, таких решений не приемлет. Для романа Чехов приберегает все, что не может себе позволить в печати: старательные “художественные” описания, медлительные темпы семейной хроники — он хочет описать жизнь нескольких семейств! Чехов экспериментирует, это его лаборатория, поэтому успевает роман несколько раз неузнаваемо переписать. Его взгляды слишком быстро изменяются, и он сознает, что опасно писать большую вещь, которая устареет к моменту выхода. Кроме того, боится прозвучать не в полную свою силу; ср.: “Я имею способность в этом году не любить того, что написано в прошлом, мне кажется, что в будущем году я буду сильнее, чем теперь; и вот почему я не тороплюсь теперь рисковать и делать решительный шаг. Ведь если роман выйдет плох, то мое дело навсегда пропало” (П 3:17).

Роман рассматривается по-романтически — как оправдание всей жизни, ощущается как “шаг”, “риск”. Как будто готовится нечто заведомо контроверсальное, всеохватывающая ревизия всего — нечто в духе “Войны и мира”. И это в то время, когда сам Толстой ощущает невозможность возврата к роману.

“Я жаден, люблю в своих произведениях многолюдство, а посему роман мой выйдет длинен” (П 2:194—195), — предвкушает Чехов.

В начале 1890-х годов Чехов уже гораздо трезвее смотрел на перспективы романа; ср.: “Я рад, что 2—3 года назад я не слушался Григоровича и не писал романа”.

В одном из писем к Короленко Плещеев сожалеет, что Чехов, создав три главы романа, на этом прекратил работу. В серии работ Д. Медриша убедительно доказывается, что эти три главы романа дошли до нас в виде трех коротких рассказов: “У Зелениных”, “После театра”, “Письмо”[60]. (О том, что “Письмо” — часть большого замысла, свидетельствует само название. У Чехова уже был один рассказ “Письмо” — так он переименовал рассказ “Миряне”, включая его в сборник “Рассказы” в 1888 году. Значит, второе “Письмо”, опубликованное в 1907 году, было фрагментом, и его название условно.)

Итак, проецируя содержание этих фрагментов на рамки общего замысла романа, можно попытаться о чем-то догадаться из контекста чеховского творчества 1888—1889 годов; наиболее богат в этом смысле рассказ “Письмо”, сопоставляя который с сообщениями из чеховской переписки, можно восстановить следующую картину.

С одной стороны, имеется история каторжника — того, который “пошел на бессрочные каторжные работы за вооруженное сопротивление” и которого, видимо, до этого судил военно-окружной суд, то есть офицера, чей бунт хотя и не имеет революционных коннотаций, а все же, судя по цензурным опасениям, похож на политический. Наверно, офицер попал в каторгу уже давно, ср. в рассказе “Письмо”: “Мне нужно каждый день видеть около себя моего старого отца-страдальца и слышать каждую ночь, как он не спит и думает вслух о моем брате-каторжнике”. Далее становится ясно, что отец этот — священник. У второго брата также кризис позади и не связан с действием: “Мне нужно, чтобы раз в два или три месяца приходил к нам из монастыря мой сумасшедший брат-монах только затем, чтобы, сверкая глазами, проклясть в моем присутствии цивилизацию и уйти назад”.

В споре с П.Н. Островским о социалистах Чехов утверждал, что нельзя осуждать человека, действующего по вере и убеждению. В романе сталкивались противоположные убеждения, и в каждом была своя внутренняя правда, согреваемая верой. Это столкновение равноправных истин — “вер” — примиряется лишь в душе героя, младшего брата, полного любви ко всем этим столь несогласным людям. Но больше всего герой, Игнатий Баштанов, любит жизнь: сам он тяжело болен. Незадолго до того он покинул духовную академию, так как его “томит жажда жизни”. “Письмо” построено вокруг идейного спора героя с его другом, доктором Травниковым, спора злободневного и имеющего прямое отношение к сюжетам 1888—1889 годов: это спор о “вопросах”, о высшем “содержании” искусства — и герой настаивает на том, что правда искусства истиннее и выше всех вопросов.

Напрашивается вывод: три брата Баштановы — как бы три фазы: бунт против власти, бунт против цивилизации (толстовство?) и бунт против Бога (сюда относится любой духовный диктат. “идеи”, “вопросы” и т. п.) Хронологически они увязываются с началом, серединой и концом 80-х годов. Несчастный отец — священник, общее их лоно — напоминание о том, что в России еще не начали сомневаться и отрицать, что все эти состояния духа суть просто модификации старинной способности слепо верить (ср. “На пути”).

С другой стороны сюжета находится адресат письма, помещица Мария Сергеевна Волчанинова. За ней большая семья, описанная так: “Я не могу, чтобы не видеть Вашего прекрасного, кроткого, сияющего добротой лица и чтобы хотя раз в месяц не слышать Вашего голоса; я не могу, чтоб не видеть Вашей великодушной матери и всей Вашей жизнерадостной, милосердной, Богом благословенной семьи”.

Сияющая добротой ее высокоблагородие Марья Волчанинова со своей великодушной матерью и милосердной семьей чрезвычайно напоминает филантропическую, добрую до неловкости, до мучения докторшу — вторую из сестер Линтваревых — в ракурсе снизу вверх, на фоне дворянской усадьбы. А на заднем плане — цветение вишневого сада, как в Луке; Баштанов пишет: “Мне бы только один разочек пройтись с Вами на гору, и больше бы я ничего не хотел. Цветут вишни? Впрочем, рано”. Однако чувствуется, что герою не “рано”, а уже поздно думать о любви. Явственно ощутим также классовый надрыв героя, напоминающий о “Рассказе госпожи ММ”, наряду с происхождением из духовенства и ноткой резиньяции: ведь Баштанов также ничего не хочет и не просит от любимой — может быть, из-за той же классовой “стены”, как в “Рассказе госпожи NN”?

Экологические нотки (“вишни” и “баклажанная” фамилия) связывают Баштанова с Астровым и его линией. Впрочем, поиски “жизни” Баштанова литературны, как и его братья. Трудно удержаться от сопоставления чеховских трех братьев с Карамазовыми. Офицер, которого судят и ссылают на каторгу, — это, конечно, Дмитрий. В монастырь Чехов отправил проклинающего мир Ивана, Алешу же, наоборот, заставил уйти от Бога в мир, да еще отяготил болезнью, на этом фоне передав ему Иванову жажду жизни. Баштанов сохраняет Алешину внимательную любовь к людям, его всепонимание — но без его веры.

Если в прошлом — история духовно мятущейся семьи, то в настоящем — современный до кончиков ногтей сын ее, чье предпочтение “жизни” — “вере” в этом ряду тоже должно рассматриваться как своего рода духовный поиск. Он посылает своей даме книжку, описанную им как стихийное чудо искусства, книгу несомненно Толстого, ср: «…какой страшный, необъятный художник чувствуется в этой неуклюжести! В одной фразе три раза “который” и два раза “видимо”…». Герой и сам пишет, ср: “Повесть у меня не вытанцовывается <…> Они у меня двигаются и мало рассуждают, а нужно наоборот”. Тогда он принимается за критику: “Буду сам изучать и, как умею, объяснять людям то, что я так люблю и в чем вижу единственное верное средство против предрассудков, невежества и рабства”, — то есть искусство. Позиция четко автобиографическая, как и намеки на болезнь и жажду жизни: именно в 1888—1889 годах Чехов переживает “застой личной жизни”, “оравнодушение” и т. д. Это попытка возвысить защиту “безыдейных” жизни и искусства до ранга сакральной деятельности.

Итак, в “перфекте” романа — отец и двое старших сыновей с их историями. В “презенсе” же — двое друзей: один из них Баштанов, alter ego автора. Второй — лечащий его медик Травников. Травников предъявляет к искусству совсем другие требования, он хочет, чтоб искусство ответило ему, что есть истина. Он взыскует Бога, и Баштанов его любит и не может без него.

Кроме того, в настоящем есть усадьба и прекрасная женщина в перспективе “темных аллей” или “цветущих вишен”.

Рядом с двумя треугольниками намечается еще одна триада: вдова-генеральша и ее дети — сын-студент, умирающий на юге от чахотки (он должен был покончить самоубийством в ранней версии), и дочь на пороге жизни, открывающаяся для любви (“После театра”). Итого девять лиц, как и в письме. Видимо, студент “разгружал” Баштанова от необходимости умереть. Противопоставление идеальной “филантропки”, взрослой женщины-аристократки — и юной, наивной девушки, чуждой всякой идейности, предвосхищает ситуацию “Дома с мезонином”.

Роман писался в марте-апреле в Москве, а также на Луке, параллельно с “Лешим”. Ср.: «Пишу и роман, который мне больше симпатичен и ближе к сердцу, чем “Леший”, где мне приходится хитрить и ломать дурака» (П 3:204). В результате на пьесу перетекает “романность” — Чехов называет ее “комедия-роман”, а из романа “романность” уходит, он окончательно кристаллизуется в виде трех маленьких рассказов-монологов огромной концентрации. То ли замысел “Лешего” оттянул энергию от романа, то ли, сварливо разоблачив общую неуживчивость “хороших людей” и их склонность к стереотипам, отравляющим жизнь, в “Лешем”, Чехов не мог уже в прежнем романном духе едва ли не приторного доброжелательства со старомодными расшаркиваниями возвращаться все к тем же впечатлениям от либерального семейства и его духовных чудачеств.

Впрочем, тональность романа в апреле 1889 года выглядела менее сладостно: на место экстаза любви к “друзьям” приходит некоторый скепсис: “В основу сего романа кладу я жизнь хороших людей, их лица, дела, слова, мысли и надежды; цель моя <…> правдиво нарисовать жизнь и кстати показать, насколько эта жизнь уклоняется от нормы” (П 3:186). (Ср. в “Перекати-поле” о жизни, нуждающейся или не нуждающейся в оправдании.)

Итак, “хорошие люди” как-то отклонялись от нормы и в романе, но там решение должно было быть внимательное, дружеское, не такое, как в пьесе, где Серебряков — одно сплошное отклонение от всякой человеческой нормы. На то, что в романе действуют те же законы номинации персонажей, что и в“Лешем”, указывает сходство семантики имен: Волчаниновы, идейные дворяне-филантропы, по всей вероятности, как-то связаны с идейным воителем Волковым (афиша), прототипом Войницкого; Баштанов, “философ жизни», как и семья Зелениных, носит “экологическое” имя (с южным, автобиографическим оттенком). Может быть, и романная мифологическая основа была как-то связана с тем же напряжением по оси природа — идея? Не лес, а… сад? Налицо какие-то связи между Волчаниновыми (“дворянство и земство” может значить: дворяне, а ныне земские деятели) и Баштановыми (духовенство, армия, то есть средние слои “народной” интеллигенции). Какие это могли быть связи? Если женщина “левая”, либералка и филантропка — земский врач или учительница, то мужчина вполне мог быть симпатичным консерватором (офицер), и вооруженное сопротивление на этом фоне должно было как-то его реабилитировать, перевернуть какие-то стереотипы?

Баштанов, понимающий “истину” художественно, как контрапункт многих относительных и частичных вер, и Травников, его милый антагонист, ищущий абсолютной истины в искусстве, где ее нет, и погружающийся в “тину” религии — как эти двое связывались в сюжете с женщиной и цветущими вишнями? Нет ли здесь предвестий “Черного монаха”, только с религиозным помешательством вместо безумия на почве творчества?

На этом этапе попытки заглянуть в замысел Чехова поневоле и прекращаются.

Конец романа

Характерно, что именно лабораторная форма, так сказать, требования чистого искусства, вынудили Чехова сократить до минимума описания, вообще повествовательную стихию “от автора”.

Видимо, он уже болезненно чувствителен к условности этой формы и тяготеет в прозе либо к голосу персонажа (“Скучная история”), либо к авторскому “я”, совпадающему с писательской личностью (“Сахалин”). Это может объясняться тем, что модальность, для читателя ставшая признаком чеховского стиля, — взволнованная “ничья”, как бы разлитая в воздухе субъективность, позволяющая легко подключаться к чужому сознанию, быстро вошла в моду и стала обиходным стилем журнальной прозы.

Более того, рядом с Чеховым обильно писал и постоянно публиковался популярный, бесталанный, но зоркий, живой и в высшей степени чуткий к “идейным брожениям”, образованный и умный Петр Боборыкин — не только романист, но и литературовед, тонко изучивший историю французского романа и эхом откликающийся на любую новость в обществе и в культуре.

 

Боборыкину казалось, что Чехов незаслуженно пользуется плодами его работы. Боборыкин говорил о своем приоритете в искусстве: «Вам только стоит взять то, что я писал в первые восьмидесятые годы и то, с чем он выступил уже не как Чехонте, а как сотрудник “Нового времени”». Ведь его язык, тон, склад фразы, ритм — не с неба же свалились? Помню в девяностые годы (в редакции “Северного вестника”) женщины-писательницы говаривали мне, и шутливо, и серьезно, о всех тех приемах (не по одному лексикону), которые я впервые вводил в беллетристику. Эти самые приемы состояли в том, что я совсем изменил склад повествования, пропуская все и в объективных вещах через психику и умственный язык действующих лиц. Этого вы не найдете ни у кого из старших. У Тургенева, у Толстого даже следа нет — совсем по-другому. Точно так же и в складе рассказа, в ходе его, в отсутствии тех условностей, которых держались все мои сверстники <…> Все это я начал вводить <…> когда Золя был еще в полной безвестности[61].

 

Боборыкин считал, что Чехова надо бы очистить от “тенденциозно-сентиментального налета”, которым “облепили” его личность и писательство, и обвинял его в скудости замыслов. Некоторые взгляды и оценки Чехова напоминают боборыкинские: в частности, презрение к дворянской России, никчемной и нежизнеспособной, вера в культуру, капитализм, личность, творческое “я” — и борьба против “сочиненных принципов”, “добровольного рабства во имя всяческих фетишей”. Поражает быстрота боборыкинской реакции на то, что “носится в воздухе”. Иногда совпадения кажутся невероятными. Так, после “Скучной истории” и “Лешего”, в конце декабря 1889 года, Боборыкин начинает публиковать роман “На ущербе” [62].

Одной из главных идей этого романа тоже является идейное разочарование: либерал ополчается на профессора-народника; профессор говорит зажигательные тосты и при каждом удобном случае декламирует, как Серебряков.

Боборыкинский профессор Кустарев также чуть не попадает в ситуацию пожилого мужа красотки. Его жена, измученная детьми и несчастьями, умирает от чахотки, а за нестарым и симпатичным профессором, даже еще не овдовевшим, начинает ухаживать молодая, богатая и соблазнительная курсистка, “роковая женщина”. И он чуть не падает в ее объятья.

Параллельно описывается некто Егор Петрович (sic! — Е. Т.) Ермилов, управляющий частными имениями и домами: он, махнув рукой на свою жизнь, влюбляется по-собачьи, безнадежно, в замужнюю даму, следует за своей любимой и ее мужем повсюду в жалкой роли. И профессор, и “вамп”, и Егор Петрович местами подозрительно похожи на реминисценции из неопубликованного “Лешего”, после нескольких представлений зимой 1889—1890 годов сошедшего с московской сцены.

На периферии боборыкинского романа находится певец Благомиров — бывший сельский учитель, напоминающий Шаляпина. Он должен ехать в Италию учиться петь, но для него это — “от своего кровного дела отступничество!”. Профессор, однако, в духе времени дает ему санкцию: “Единственная область, где можно, по теперешнему времени, развить в себе искру Божию — это искусство. Было время, мы все значились в отчаянных утилитаристах. Умнее стали”. Как видим, здесь есть и реабилитация искусства, и пересмотр утилитарного критерия.

Итак, читатель находил у Боборыкина те же проблемы, похожих героев, близкий к чеховскому угол зрения, остро увиденные детали, ловко схваченные фразы. И все это было броско, актуально, интересно — хотя и сыро, непродуманно, нехудожественно. Сам главный чеховский прием, напоение объективного нарратива разлитой субъективностью, присвоен Боборыкиным!

Не может быть, чтобы Чехов не замечал, как у всех на глазах окончательно компрометируется сам жанр “идейного романа из современной жизни” — среднего формата, многоходового, построенного как смена рассказов-эпизодов. Кажется, именно отталкиваясь от этого автора с его плодовитостью, “интересностью” и обилием “сегодняшней” злобы дня, Чехов в своих подходах к роману избегает всякого сходства с такой формой: выводит мелодраму в фон, за временные рамки сюжета, стремится снять квазиреалистические, сочные и сиюминутно-верные описания.

Более того — он вообще отказывается от описаний, сделанных как бы “от автора”, но проникнутых психологией героев (боборыкинские “приемы”), и ограничивается лишь “фугой сознаний”.

Интересно сопоставить чеховский отказ от натуралистической полноты подробностей с буренинскими оценками современной прозы. Максима Белинского (И. Ясинского), М. Альбова, В. Баранцевича, представлявших на конец восьмидесятых “новую литературу”, Буренин преследовал за “коммерческое направление” — “рыночный пошиб”.

Но в особенности претил ему Боборыкин:

 

После той художественной правды и простоты, которой великие образцы дал нам Толстой, каждому настоящему, не ремесленному беллетристу немного стыдно сочинять так, как сочиняет г. Боборыкин. Его “Безвестная” именно сочинение, сочинение развязное, ловкое, с формальным знанием беллетристической рутины, с формальным реализмом, сделанным чувством гуманности, с деланной психологией и с самой недобросовестной растянутостью. Ту несложную историю повивальной бабки, которую г. Боборыкин растягивает более чем на пять печатных листов, добросовестный художник рассказал бы на одном, много двух. Для господина же Боборыкина, как для автора с талантом, отчасти давно распроданным, художническая сжатость сделалась уже недоступной: он всю повесть разыгрывает на изображении ненужных мелочей, в которых заметно постоянное усилие быть реалистически точным, но которые именно вследствие такого усилия являются явно сочиненными и во всяком случае ненужными — вредящими впечатлению основных эпизодов повести. Несносность ненужных подробностей, описаний, разговоров, фигур увеличивается тем, что весь тот хлам, которым загромождает автор свое произведение, вытаскивается им с каким-то внутренним любованием своим бесплодным и ненужным делом <…> Читателю дается чувствовать, что тут-то, в беспрестанных остановках автора на вздорных, случайных подробностях, именно и заключается самый эффект модного натурализма[63].

 

Отрицая начинавшую надоедать боборыкинскую форму, чеховский романный проект должен был быть одновременно отрицанием и той новой условности, какой стала у него самого и его эпигонов нулевая концовка рассказа. Выходом из этой дилеммы, охватывающей чуть ли не все пространство прозы, явился роман в письмах, сопересечение субъективностей, от которого оставалось два шага до драматической формы.

Чтобы создать большую форму, не поступившись своими художественными принципами, Чехову придется найти сочетание “идейного романа из современной жизни” с отрицательной поэтикой. Он это сделал в “Дуэли”, где форма новая, требуемая такой поэтикой: все сюжетные положения повести — иронические современные парафразы классических сюжетных ходов. Еще ярче тот же принцип воплощен в “Рассказе неизвестного человека”, где с издевкой перетасованы персонажи и сюжетные ходы литературы 1860—1870-х годов. Но одновременно находится выход и из мировоззренческого тупика: вместо нулевой концовки типа “ничего не случилось”, “жизнь так и прошла” Чехов выбирает (не без влияния Толстого) “открытую” модель судьбы: и герой, и антагонист, и героиня “Дуэли” меняются.По энергии и концентрации обе повести стоят романов.

Характерно, что в середине девяностых, когда Чехов все-таки обращается к традиционной форме повествования на биографической оси (“Три года”, “Моя жизнь”), ни тонкость описательного языка, ни животрепещущая тема не спасают его от разочаровывающего монологизма, скуки, провисания сюжета. Это уже никак не эквиваленты романа. Цикл коротких рассказов, соотнесенных по принципу контрапункта — так называемая “маленькая трилогия” — выводит его из тупика.

Забавно, что все три повести-“романа” — и “Рассказ неизвестного человека” (см. ниже), и “Три года”, и “Моя жизнь” — с большим запозданием реализуют тему неравного брака или любви между представителем среднего слоя и дворянкой. “Три года” даже терапевтически переворачивают ее: выйдя без любви за богатого купца, мучительно переживающего свое плебейство, героиня-дворяночка к концу романа обнаруживает, что любит его. Однако его былая безумная любовь к ней к этому времени уже проходит, так сказать, “впустую”. Классовая тема вообще устарела, и в “Трех годах” Чехов довольно фальшиво пытается усилить мотивировки фатальной нелюбви героини к “плебею”. Он показан физически незначительным, потом компрометируются его вкусы, затем он как бы раздваивается и появляется не менее автобиографический Ярцев, которому отданы и ум, и талант. Под конец героиня, несмотря ни на что, все-таки начинает любить Лаптева, а ему “хочется завтракать”. Такое ощущение, будто в “Трех годах” автор ищет способ отомстить героине и потешить свое классовое чувство.

В “Моей жизни” классовая тема усложнена. Герой-дворянин “опрощается” в толстовском духе и становится маляром, о котором говорит весь город. В качестве сенсации он привлекает любовь богатой красавицы-аристократки. Экспериментальный союз длится недолго — моднице начинает хотеться нового. Впрочем, героя уже поджидает настоящая, безмолвная и верная любовь — другая аристократическая подруга. К этому времени классовый сюжет у Чехова можно считать окончательно изжитым. Рецидивом его будет только фигура Лопахина — которого, вопреки трактовке Станиславского, Антон Павлович не видит победительным хамом и, памятуя генеалогию этого образа у Чехова, легко понять, почему.

______________________________________________________________________________________________________

[1] Ранняя история журнала рассказана самой Л.Я. Гуревич, см.. История Северного вестника” // Русская литература XX века / Сост. С.А. Венгеров. Т 1 М., 1914. Кн. 1. С. 237-260; см. также: Венгеров С.А. А.Л. Волынский //Там же. Т 2. М., 1915. С. 121-134; Иванова Е.В. Северный вестник//Литературный процесс и русская журналистика конца XIX — начала XX века. Т 2. Буржуазно-либеральные и модернистские издания. М., 1982. С. 50-77; Волынский // Русские писатели: 1800-1917: Биографический словарь. Т. 1. М., 1989. С. 480-481. Журнал не репринтирован и мало где сохранился, кроме России, Обзоры его начинает статья Л. Максимова “Журналы раннего символизма” ( Евгеньев- Максимов В., Максимов Д. Из прошлого русской журналистики: Статьи и материалы, Л., 1930, С. 83-128). Изучение возобновил в 1960-х голах П.В, Куприяновский (М. Горький и журнал “Северный вестник” // Горький и его современники / Рел, К.В. Муратова, Л., 1968. С, 440 (цитаты цензурованы); Из истории раннего русского символизма. Символисты и журнал “Северный вестник” // Русская литература ХХ века. Дооктябрьский период. Калуга, 1968, С. 149-172, Поэты-символисты в журнале “Северный вестник” // Русская советская поэзия и стихотворения, М,, 1969, С. 113—135; История журнала «Северный вестник” // Ученые записки Ивановского пел, ин-та. 1970. С, 51-89; Журнал “Северный вестник” и литературное народничество // Страницы исторической литературы. М., 1971. С, 234—244; Из литературно-журнальной полемики 90-х годов // Русская литература ХХ века, Дооктябрьский период, Калуга, 1971, Сб. 3 С. 3-15; А. Волынский — критик // Творчество писателя и литературный процесс. Иваново, 1978); А.В. Крутикова (“Северный вестник” // Очерки по истории русской журналистики и критики, Т, 2. Л,, 1965. С. 394—412); Э.К, Пименова (Дни минувшие. Л,; М., 1929. С, 167-171); М.М. Ситковецкая (Еще о В.Ф. Комиссаржевской // Встречи с прошлым, М., 1978); Е.К, Созина (А. Волынский в русском литературном проиессе 1890-х гг. // Русская литература 1870—1890-х гг. Вып, 16. Проблемы характера. Свердловск, 1983; (Неполная) библиография трудов Волынского // Памяти А.Л. Волынского / Сост. П. Медведев. Л., 1928).

[2] Мережковский Д. Смерть. Петербургская поэма // Северный вестник. 1891. № 2.

[3] Письмо А.М. Евреиновой А.С. Гацисскому от 21 февраля 1885 // Русская мысль. 1912. № 4. С. 121.

[4] См. Русские писатели: 1800-1917: Биографический словарь. М.., 1989. Т. 1. С. 480—481.

[5] В одном из своих фельетонов Буренин осмеивает Плещеева именно за поддержку Надсона. Он цитирует большой кусок из надсоновского отчета о «первом знакомстве с маститым известным поэтом П-вым, обратившим внимание на мои стихи, напечатанные в журнале “Слово”, и письменно пригласившим меня к себе “потолковать и познакомиться”. Я был как в чаду. Перед глазами моими неотступно стояла высокая, широкоплечая фигура, с благородным и добрым лицом, с белыми волосами, откинутыми назад, и широкой “патриархальной” бородой, упадающей на грудь… Я слышал еще этот несколько глухой и усталый, но мягкий и задушевный голос, и светлые, светлые перспективы широко открывались передо мной…”» Буренин продолжает: «И нет ничего удивительного, если во след за “начинающим” г. Надсоном явится как-нибудь “начинающий” г. Дудкинсон, который начинает рассказывать читателям, как он написал, еще будучи четырнадцатилетним журналистом, следующий задушевный куплет “К ней” <…> о том, как он принес этот чудесный куплет на прочтение известному и маститому Фалалею Грустилину и как Фалалей продекламировал эти стихотворения несколько усталым, но мягким и задушевным голосом, излил три слезы умиления <…> и даже, возложив дрожащие руки на голову юного поэта, изрек стихотворное пророчество:

“Друзья, вперед без страха и сомнений

Я слышу голос дряхлого чутья:

Настала вновь пора стихотворений

На темы золотушного нытья…”.

 

(Буренин В. Критические очерки // Новое время. 1886. 7 ноября. С. 2). Однако издал первые книги Надсона Суворин, хозяин “Нового времени”.

[6] См.: Долотова Л.М. Чехов и “Русская мысль” (К. предыстории сотрудничества в журнале) // Чехов и его время. М.., 1977. С. 265—283. Приглашение в “Русскую мысль” пришло через М.Н. Ремезова в августе 1886 года (П 1:266).

[7] Прозоров Л. [Б. н.] // Северный вестник. Областной отдел. 1895. № 2. С. 17. См.: Буренин В. Критические очерки // Новое время. 1889. 7 апреля. С. 2. Буренин В. Рассказы г. Чехова // Новое время. 1887. 25 сентября. С. 2. Буренин В. Критические очерки // Новое время. 1887. 7 мая. С. 2.

[8] См.: Буренин В. Критические очерки // Новое время. 1889. 7 апреля. С. 2.

[9] Буренин В. Рассказы г. Чехова // Новое время. 1887. 25 сентября. С. 2.

[10] Буренин В. Критические очерки // Новое время. 1887. 7 мая. С. 2.

[11] Граф Алексис Жасминов (В. Буренин). Пипа и Пуся, или Горе от Любви. Рассказы и комедии во вкусе Fin de siecle. СПб., 1894. С. 63—65 и сл.

[12] Там же. С. 68—70.

[13] Буренин В. Журнальный поход против графа Л.Н. Толстого // Новое время. 1886. 18 июля. С. 2.

[14] Новое время. 1887. 25 сентября.

[15] Гр. А. Жасминов (В. Буренин). Прострацио Кисляйо-Кисляканти // Новое время. 1887. 1 мая. С. 2.

[16] Новое время. 1894. 7 декабря.

[17] Дерман А. Творческий портрет Чехова. М., 1929. С. 298.

[18] Громов М. Чехов. М.., 1993. С. 148.

[19] Соловьева И., Шитова В. А.С. Суворин — портрет на фоне газеты // Вопросы литературы. 1977. № 2. С. 186.

[20] Там же. С. 199. См. также: Шалюгин Г. А.П. Чехов и “большая” газетно-журнальная пресса 80—90-х годов ХХ века (о просветительстве Суворина и о засилье “ума” — спор Суворина с “Палатой № 6”). М., 1979 (автореферат); Динерштейн Е.А. Чехов и его издатели. М., 1990. С. 80—118.

[21] Соловьева И., Шитова В. К.С. Станиславский. М., 1986. С. 39.

[22] Северный вестник. 1886. № 6. Цит. по вторичным источникам.

[23] Русская мысль. 1886. № 7. С. 10 (2-я пагинация).

[24] О неуловимости мысли у Михайловского писал критик “Недели”, энтузиаст Толстого Л.Н. Оболенский. Текстуальные схождения с фельетонами Михайловского, Скабичевского и критика “Русского курьера” В.К. Стукалича (в частности, ссылку на авторитет критики в начале статьи) нашла А.С. Мелкова; см.: Литературная полемика середины 1880-х годов и “толстовские” рассказы Чехова // Чехов и его время. М., 1977. С. 301-321.

[25] Лесков Н. О рожне. Увет сынам противления // Новое время. 1886. 4 ноября.

[26] Короленко В.Г. Собр. соч.: В 10 т. М,, 1953—1956. Т. 8. С. 91.

[27] Потапенко И.Н. Несколько лет с А.П. Чеховым // Нива. 1914. № 28. С. 552.

[28] Письма к Чехову Григоровича, НК Михайловского и др. // Слово. Сб. 2. К десятилетию смерти А.П. Чехова. М,, 1914. С. 216.

[29] Чехов и Плещеев: Письма Плещеева к Чехову / Ст. и публ. Л.С. Пустильник // ЛН 68. С. 312.

[30] ЛН 68. С. 318.

[31] Там же. С. 331.

[32] См.: Мережковский Д.С. Памяти А.Н. Плешеева // Алексей Николаевич Плешеев: Его жизнь и сочинения / Сост. В.П. Покровский. М.., 1911. С. 48.

[33] Балабанович Е. Чехов и Чайковский. М., 1970. С. 80.

[34] ЛН 68. С. 324.

[35] Там же.

[36] Памяти Гольцева. Статьи. Воспоминания. Письма / Под ред. А.А. Кизеветтера. М., 1910. С. 224.

[37] ЛН 68. С. ЗИ.

[38] Дерман А. Указ. соч. С. 155.

[39] Буренин В. Сатирический диалог // Новое время. 1887. 13 марта. С. 2.

[40] Новое время. 1887. 20 марта. С. 2.

[41] Новое время. 1888. № 4466. 5 августа.

[42] Буренин В. Пипа и Пуся. С. 70 и сл.

[43] Русская мысль. 1889. № 1.

[44] Северный вестник. 1889. № 3—4.

[45] Русская мысль. 1889. № 5.

[46] Русская мысль. 1889. № 3.

[47] Шелгунов Н. Очерки русской жизни // Русская мысль. 1889. № 6.

[48] Русская мысль. 1889. № 12.

[49] Михайловский Н. Об отцах и детях и г. Чехове // Михайловский Н. Литературно-критические статьи. М., 1957. С. 598.

[50] Гиппиус 3. Дмитрий Мережковский // Гиппиус 3. Живые лица. Т. 2. Тбилиси, 1991. С. 186.

[51] См.: ЛН 68. С. 354—356.

[52] Там же. С. 358.

[53] Плещеев А.Н. Полное собрание стихотворений. М.; Л., 1964. С. 265.

[54] Михайловский Н. Указ. соч. С. 600—601.

[55] Михайловский Н. Кое-что о г. Чехове // Русское богатство. 1900. № 4. В этой статье Михайловский в общем более одобрительно отнесся к творчеству Чехова начиная со второй половины 1890-х годов.

[56] Памяти Гольцева. С. 294.

[57] Памяти В.А. Гольцева // Русская мысль. 1906. № 12 (вклейка без пагинации).

[58] ЛН 68. С. 320.

[59] Дерман Л. Указ. соч. С. 156.

[60] См.: Медриш Д. Страницы ненаписанного романа // Русская литература. 1965. № 2. С. 172—179; Он же. История одной чеховской рукописи // Вопросы русской литературы. Вып. 2. Львов, 1975. С. 81-86.

[61] П.Д. Боборыкин в переписке с А.А. Измайловым // Известия Азербайджанского гос. ун-та им. В.И. Ленина. Обществ. науки. Баку, 1927. № 8—10. С. 15—16; см. также: Линин А.М. К. истории буржуазного стиля в русской литературе: творчество П.Д. Боборыкина. Ростов н/Д, 1935. Ср. также: Чупринин С.И. Чехов и Боборыкин // Чехов и его время. М.., 1977. С. 138—157.

[62] Русская мысль. 1890. № 1-6.

[63] Буренин В. Критические очерки. Из текущей журналистики // Новое время. 1886. 5 сентября. С. 2.

Works with AZEXO page builder