PG Slots ПОЭТИКА РАЗДРАЖЕНИЯ Чехов в конце 1880-начале 1890х годов — Глава 1 “ЦЕНЗУРА НЕ ПРОПУСКАЕТ”: Чехов и Дуня Эфрос — Елена Д. Толстая

ПОЭТИКА РАЗДРАЖЕНИЯ
Чехов в конце 1880-начале 1890х годов

Глава 1 “ЦЕНЗУРА НЕ ПРОПУСКАЕТ”: Чехов и Дуня Эфрос

“Были ли сказаны эти слова или нет?”

Еще Лев Шестов утверждал, что подробной биографии Чехова нет и не может быть: в биографиях нам сообщают все, кроме того, что нам хотелось бы знать, и если хочешь узнать, то надо полагаться на чеховские произведения и на свою догадку[1].

Воспользовавшись советом скептического мудреца, невзирая на кажущуюся необъективность и ненаучность предлагаемого им “метода”, мы решили предпринять подробную реконструкцию событий 1886—1887 годов в жизни и творческой биографии Чехова — в надежде на то, что они помогут выяснить суть того резкого перелома, первого перелома в его творчестве, на который указывает написание драмы “Иванов”. И здесь путеводной звездой послужил Шестов, отметивший именно эти годы как начало перемены в творческой ориентации и в самой личности Чехова. Интересно, что так же считал и Короленко, а вряд ли два эти писателя смогли бы договориться по какому-нибудь другому поводу.

Обычно начало перемены в Чехове относили к началу девяностых годов.

Короленко в своих воспоминаниях о Чехове писал:

 

В “Иванове” нет непосредственной и беззаботной объективности, которая пронизывала ранние чеховские вещи: драма русской жизни втягивала литературного новичка в свой водоворот, в пьесе чувствуется тенденция, писатель как будто на что-то нападает и что-то защищает, но что именно? Вообще говоря, эта первая драма, которую Чехов несколько раз переписывал, может дать ценный материал вдумчивому биографу, который попытался бы проследить историю душевного кризиса, уведшего Чехова от “Нового времени” <…> к <…> “Русской мысли”[2].

 

По Короленко, и начало обращения к общественным темам, и тенденция, непонятно какая, и душевный кризис — все предшествует “Иванову”, более того, тон Короленко здесь таков, как будто он что-то знает или намекает на что-то, именно в плане биографии как возможного ключа к решению загадки чеховской “перемены”. Шестов же в последней полностью уверен:

 

Юный Чехов весел, беззаботен и похож на порхающую птичку; печатается он в юмористических журналах; но уже в 1888-89 гг. выходят “Скучная история” и драма “Иванов”, ознаменовавшие начало его нового творчества. Очевидно, в нем произошел внезапный и резкий перелом, полностью отразившийся в его произведениях. <…> “Иванов” и “Скучная история” — вещи полностью автобиографические. В них чуть ли не каждая строка рыдает — и трудно поверить, что это рыдание человека, который только наблюдает горе других людей. Видно, что это горе новое, неожиданное, чуть ли не с неба свалившееся. И вот оно есть, и будет всегда, и неизвестно, что с ним делать.

В “Иванове” герой сравнивает себя с рабочим, который надорвался. Я думаю, что мы не ошибемся, если применим это сравнение к автору. Чехов надорвался, тут почти не может быть сомнения. И он надорвался не на тяжелой, великой работе, не на непосильном подвиге, а на пустой, незначительной случайности — он упал, оступился, поскользнулся. Вот эта бессмысленная, глупая, почти невидимая случайность — и нет больше прежнего Чехова, веселого и живого, нет больше смешных рассказов для “Будильника”, — есть только мрачный, угрюмый человек…[3]

 

Шестов прямо говорит нам, что Чехов — Иванов и что он сам поскользнулся, как Иванов. Но Иванов неправильно женился и застрелился, а Чехов не женился и не застрелился; значит, надо искать разгадку в том, почему он не женился.

Известно, что именно в период, предшествующий написанию “Иванова”, — в начале 1886 года, в январе-феврале, у Чехова был роман с еврейской девушкой, по-видимому, мимолетный: об этом написано во всех биографиях, вышедших в свет после 1960 года. Дело в том, что только в 1960 году в “Литературном наследстве” впервые были опубликованы в полном виде, с восстановлением всех купюр, письма Чехова приятелю, молодому петербургскому писателю-юмористу Виктору Билибину[4]. Письма эти не были неизвестны, но они печатались не все и не целиком. В них в игривой форме сообщалось о помолвке Чехова и о последовавшем почти сразу же разрыве. Но только в 1960 году читатель смог узнать, что речь шла о помолвке с еврейской девушкой, и прочесть минимальные данные о ней.

 

По переписке с Билибиным этот эпизод выглядит стремительным и не слишком серьезным: авторы новейших биографий охотно строят гипотезы о возможной связи его с сюжетом “Иванова”, но, поскольку для серьезного рассмотрения не хватает материалов, на этом оно и прекращается[5]. Кроме того, эта версия не слишком сочетается с легкомысленным тоном писем. Но, может быть, стиль обсуждения романа навязан легким тоном двоих молодых повес, культивируемым в переписке? И, возможно, роман не был ни легковесным, ни несерьезным, ни таким уж кратким? Может быть, он отразился и в других чеховских произведениях? И, наконец, допущение, послужившее для данной работы отправной гипотезой: не было ли это той самой “случайностью”, на которой “поскользнулся” Чехов и которая вызвала необходимость болезненного сведения с собой счетов в “Иванове”?

В свете этой гипотезы внимательное чтение переписки Чехова в том новом, наиболее полном виде, в каком она опубликована в 30-томном собрании сочинений, дает следующую картину.

Зима-весна 1886 года — взлет карьеры Чехова, в марте его замечает маститый Дмитрий Григорович и пишет ему письмо, призывая не тратить силы и талант на пустяки, а сосредоточиться и взглянуть на себя серьезно; в феврале Алексей Суворин[6], издатель “право-левой”, невероятно популярной ежедневной газеты “Новое время”[7], предлагает Чехову печататься регулярно в субботнем номере; у Чехова впервые появляется какая-то профессиональная уверенность в завтрашнем дне. Но он переутомлен и плохо себя чувствует: зарабатывает на жизнь врачебной практикой, готовит к печати первую книгу рассказов, живет с семьей на плебейской Якиманке, в помещении над буфетчиком, который сдает зал под поминки и свадьбы: “В обед поминки, ночью свадьба… Смерть и зачатие <…> Жениху <…> такая музыка должна быть приятна, мне же, немощному, она помешает спать” (П 1:186). Почему-то тема свадьбы звучит лейтмотивом всей январской переписки Чехова, его “Руководство для мужей”, запрещенное цензурой за скабрезность, относится к этому же периоду и отражает то же матримониальное настроение, видимо, как это бывает в молодежных компаниях, заразительное — все друзья Чехова один за другим женятся, и он у всех шафером на свадьбе. Неудивительно, что поветрие захватывает и Чехова.

 

“Не-ет, нужно жениться! Если Варвара Ивановна (жена приятеля. — Е. Т.) не найдет мне невесты, то я обязательно застрелюсь. <…> У меня женится трое приятелей… Ужас, сколько предстоит работы!” (П 1:181). У всех троих Чехов был шафером. Через три дня после этого письма, 17 января, в свой день рождения, он делает первое в своей жизни предложение: “Не-ет, беда быть семейным! Впрочем вчера, провожая домой одну барышню, сделал ей предложение… Хочу из огня да в полымя… Благословите жениться” (П 1:183).

 

Почему же из огня да в полымя? Наверно, потому, что они так уже глава семьи, состоящей из беспомощных, безответственных родителей, непутевых старших братьев и неоперившихся младших детей, и один везет все на себе. Или имеется в виду образ ловеласа, охотника за удовольствиями, которым он щеголяет перед некоторыми приятелями? Но уже через две недели, 2 февраля, Чехов пишет Билибину совсем в ином ключе:

 

Невесту Вашу поблагодарите за память и внимание и скажите ей, что женитьба моя, вероятно, — увы и ах! Цензура не пропускает… Моя она — еврейка. Хватит мужества у богатой жидовочки принять православие со всеми последствиями — ладно, не хватит — и не нужно… И к тому же мы уже поссорились… Завтра помиримся, но через неделю опять поссоримся… С досады, что ей мешает религия, она ломает у меня на столе карандаши и фотографии — это характерно… Злючка страшная… Что я с ней разведусь через 1-2 года после свадьбы, это несомненно. Но… finis (П 1:190).

 

И конец действительно наступает — только в другом смысле: Чехов пишет Билибину уже 11 марта:

 

С невестой разошелся до nec plus ultra. Вчера виделся с ней, поговорил о чертиках (чертики из шерсти у нас в Москве модная мебель), пожаловался ей на безденежье, а она рассказала, что ее брат жидок нарисовал трехрублевку так идеально, что иллюзия получилась полная: горничная подняла и положила в карман. Вот и все. Больше я Вам не буду о ней писать. Быть может, Вы правы, говоря, что мне рано жениться. Я легкомыслен, несмотря даже на то, что только на один (1) год моложе Вас. Мне до сих пор иногда снится еще гимназия: боязнь, что учитель вызовет… Стало быть, юн (П 1:212—213).

 

Чехов раздумал жениться. Почему? С одной стороны, веский для его корреспондента, родовитого и интеллигентного Билибина, довод: ужасная атмосфера буржуазной семьи, где такие шутки вообще возможны. Может быть, и “чертики” каким-то образом увязываются с темой мелкого демонизма, бросающего тень и на сестру, а не только на брата? С другой стороны, кстати рассказанный сон о невыученном уроке явно указывает на глубокую внутреннюю неуверенность Чехова: ясно, что “экзамен”, волновавший все его существо в этот период, имел прямое отношение к перспективе женитьбы.

Чеховские письма становятся печальными. Лейкину, не рассказывая ничего о личной ситуации, он описывает свое состояние: “Так я утомлен, очумел и обалдел в последние недели две, что голова кругом ходит… В квартире у меня вечная толкотня, гам, музыка… В кабинете холодно… пациенты и т. д.” (П 1:200). Меланхолия, переутомление, раздражение от брачной музыки по ночам. Чехов перестает спать вообще. Наконец, разрыв принимает окончательную форму, 28 февраля Чехов сообщает Билибину: “Я еще не женат. С невестой разошелся окончательно. То есть она со мной разошлась. Но я револьвера еще не купил и дневника не пишу. Все на свете превратно, коловратно, приблизительно и относительно” (П 1:205).

Чехов устал, и надо думать, что волнения и бессонницы сыграли свою роль в общем переутомлении — в начале апреля у него случилось сильное горловое кровотечение.

Кто же такая была эта неведомая чеховская невеста, не пропускаемая цензурой, по его собственному выражению, и действительно, долго не допускавшаяся цензурой разного свойства в официальное чеховедение? Комментаторы сообщают, что это, по всей вероятности, Евдокия Исааковна Эфрос (1861—1943), или попросту Дуня, дочь богатого московского адвоката Исаака Моисеевича Эфроса (Ефроса) и приятельница Марии Павловны, младшей сестры Чехова, по педагогическим частным курсам Герье. О ней мало что известно, даже портрет в печати никогда не появлялся. Более того, когда заходит речь об этой истории, то возникают провалы в переписке и непоправимо испорченные письма — при том, что более поздняя чеховская переписка будет сохраняться очень бережно[8]. Поэтому у исследователя не остается другого выхода, как внять совету Шестова и обратиться к текстам произведений Чехова. Разумеется, реконструкция, выстраиваемая на такой основе, неминуемо остается гипотетичной, но смысл она имеет хотя бы тот, чтобы поставить вопросы, указать, каких материалов недостает, чтобы на эти вопросы ответить, и надеяться, что такого рода “заказ” повлечет за собой новые публикации.

Как можно интерпретировать отношения между Чеховым и Эфрос? Явно она была очень привлекательна и несомненно бурно темпераментна, своевольна и независима — судя по поведению ее в приступе досады, описанном Чеховым, по частым ссорам и по тому, что она “разошлась” с Чеховым, то есть поступила так, как он не прочь был впоследствии сам с ней поступить. (Это если поверить чеховской оговорке э “то есть она со мной разошлась” — и не увидеть в этом задней мысли о неудобстве приклеить женщине ярлык “брошенной”.)

Итак, она отвергла Чехова — или спровоцировала его на разрыв, а он был тогда еще здоров, остроумен, очарователен. Ей было ясно, что Чехов — восходящая звезда русской литературы.

На самом деле, мы так и не знаем, было ли требование Чехова креститься основной причиной разрыва или имелись и другие. Ясно одно: она была неудобная невеста, отсюда и неполная готовность, неполная любовь; намерение Чехова жениться на Эфрос и бросить ее через год-два могло быть шуткой или юношеской бравадой, как многие считают, или типичным чеховским розыгрышем. Возможно, что этот “вариант” был темой для их разговоров, что он стращал им строптивую невесту.

Но предположим, что религия действительно была главной преградой. Судя по письмам, Дуня была женщиной эмансипированной в смысле личных отношений. „Однако вряд ли она была еще и “идейно развитой личностью”, чтобы мечтать о свободном браке в тургеневском вкусе. Чехов же только пять лет как приехал из патриархального Таганрога, он и не помышлял о такой возможности, да и впоследствии “тургеневский” свободный брак им постоянно осмеивался. Вообще он прагматик, для него крещение — не более как проверка ее “мужества”, проблема человеческого достоинства тут не стоит вовсе[9].

Для Эфрос отношение к крещению, наверно, определялось атмосферой в семье. Имя Исаака Моисеевича Ефроса, потомственного почетного гражданина города Москвы, и его адрес появляются в журнале “Восход” в объявлениях о подписке и распространении журнала как раз накануне романа его дочки с Чеховым[10]. “Восход” ориентировал русских евреев на языковую и культурную ассимиляцию, помогая им при этом сохранять религиозное и национальное достоинство[11]. Явно отец Дуни сохранял модикум самоуважения, который нельзя было просто отмести. В библиографии статей по еврейскому вопросу того периода упоминается его письмо в газету “Голос Москвы”, ответ на антисемитскую публикацию[12]. Разумеется, молодое поколение русских евреев, выросшее в русской языковой среде, стояло перед острейшей дилеммой, которая не затрагивала отцов в такой мере: теперь эта дилемма начинала принимать формы личной трагедии; Чехов об этом еще напишет в “Перекати-поле”.

В тогдашних письмах Чехова на еще один потенциальный источник конфликта указывает сама двусмысленность чеховского тона: с одной стороны — как бы любование Дуниными экзотическими бурными выходками, с другой — агрессивные интонации. Сама его угроза развестись через год звучит не только как естественная кара за строптивость, но и одновременно как месть за еврейскую заносчивость; антисемитские словечки сопровождаются взрывами классового чувства: “богатая жидовочка”. С самого начала налицо конфликт двух воль, сопровождаемый с его стороны классово-национальной недоброжелательностью; но все это на фоне сильнейшего притяжения, как в том письме, что кончается словом “finis”.

Не мог ли роман с Дуней Эфрос как-то отразиться в произведениях конца февраля — марта? Интересно в этом аспекте взглянуть на рассказ “Шуточка”, написанный вскоре после того разрыва, о котором повествует письмо Билибину от 28 февраля (неизвестно, насколько серьезным и окончательным был этот разрыв). “Шуточка” в первоначальном виде была долгое время широкому читателю неизвестна, он знал ее в гораздо более невинной версии — результате ревизии 1899 года.

Оригинальный вариант появился в одном из мартовских номеров юмористического еженедельника “Сверчок” (цензурное разрешение датируется 8 марта).

Первоначальная “Шуточка” сильно отличается по тону от известной нам — лирической и ностальгической. Рассказ насыщен сексуальным электричеством, в центре — образ санок с испуганной, восхищенной женщиной и холодным мужчиной, безжалостно играющим с ней, санок, устремляющихся в пропасть, в объятия дьявола, как гласит сам текст. И те слова, которые говорятся только в самый страшный момент падения в снежную преисподнюю, в ранней версии характеризованы иначе: не “восхитительные, сладкие” (5:22), как в версии 1899 года, а “ядовитые, сладкие” (5:492), то есть правка шла в направлении снятия сексуальной остроты.

В ранней версии женщина начинала зависеть от этих слов, “как от морфия или опиума” (5:492), а в 1899 году Чехов употребил наркотик послабее: “как от морфия или вина” (5:22). И сама героиня, Наденька, вначале вовсе не была лирична, а скорее смешна: в первоначальной версии про нее говорится: “Но Наденька малодушна” (5:489), она теряется, речь ее начинает звучать комично и непривлекательно: “Я… того… вот что…” (5:490).

Ранняя версия женщину вовсе не щадит.

 

Были ли сказаны эти слова или нет? Да или нет? Это вопрос амбиции, чести, это не шутка! Наденька то и дело вглядывается мне в лицо, отвечает невпопад, нетерпеливо кусает губы. Ее лицо то освещается счастьем, то покрывается мрачной тучей. Я замечаю в ней борьбу, колебание женского духа (5:495).

 

В позднейшей версии Чехов намного более гуманен:

 

Были ли сказаны эти слова или нет? Да или нет? Да или нет? Это вопрос амбиции, чести, жизни, счастья, очень важный вопрос, самый важный на свете. Наденька вглядывается мне в лицо нетерпеливо, печально, проницательно, отвечает невпопад, ждет, что я заговорю. О, какая игра идет на этом милом лице, какая игра! Я вижу, что она борется с собой, она должна что-то сказать или спросить… (5:22).

 

Как видим, никакого милого лица в ранней редакции нет, а сплошное самолюбие и кусание губ. Во втором варианте на смешки снимаются, смягчается и образ героя-рассказчика: первом варианте — это самец, который презирает женщину за малодушие, снисходит к “женскому духу”, играет с ней в Жестокую игру и цинично наблюдает агонию жертвы, подтрунивая над тем, что она недостаточно сильна. Никакой любви ни в его восприятии, ни в его тоне не чувствуется.

Главное, что поражает читателя, не знакомого с ранней версией “Шуточки”, — это концовка, совершенно не похожая на всем памятный финал позднейшего текста, где герой, вспоминая весной зимние забавы, видит Наденьку на старом месте и, невидимый ей из-за забора, произносит в щелку те самые слова — “Я люблю вас, Наденька!”; она понимает, что слова произносятся — значит, и ранее произносились — ветром, герой остается неузнанным, и рассказ кончается на грустной ноте сожаления о молодости и о Наденьке, у которой уже трое детей.

В ранней же версии не было ничего элегического. Вслед за произнесением магической фразы герой выходил из-за кустов и шел навстречу Наденьке, после чего следовали отточие и совершенно фельетонный конец: “Но здесь позвольте мне жениться”. И именно такой конец в рассказе подготавливался — упоминанием о посещении Наденькиного дома, с “жениховским” поеданием там супа с макаронами. Этот эпизод впоследствии также был снят. Еще одна деталь, выкинутая в позднейшей версии, — упоминание о больших черных глазах Наденьки. Александр Павлович сравнивал Дуню (Риве-хаве, как Чеховы шутливо называли ее) с какой-то Анной Ивановной из редакции “Осколков”: “В бархатных глазках бархату мало. У Риве-хаве очах гораздо больше дешевого кашемира”[13]. На основании этого ряда разрозненных деталей можно сделать предположение, что в первоначальном варианте рассказа каким-то образом отражены перипетии зимнего ухаживания за Эфрос, включая “портретные” глаза, включая ироническое описание обильного, но безвкусного буржуазного обеда с непременным еврейским супом с вермишелью. И сама сюжетная ось, глубоко переживаемая смена сезона: где снег и санки? кругом голо, мокро, ветер, весна, уныние — прекрасно может описывать чеховское внутреннее состояние после разрыва. В марте именно так он и пишет в письмах: “Где зима, где снег…”

Санки, низвергающиеся в бездну, и признание в любви, звучащее лишь в момент падения, можно связать с напряжением, видимо, вызванным эротическими играми на грани дозволенного, на которые намекает Чехов, сообщая Билибину о своих отношениях с невестой.

Острота обвинения героини в малодушии может быть понята в духе того же письма, где вопрос о крещении ставится как вопрос о мужестве: “Хватит мужества — хорошо, нет — и не нужно”.

Кроме того, рассказ явно призван что-то сообщить помимо своего сюжета — и эта сверхкоммуникативность присуща именно первой версии, где сложный эмоциональный заряд не смягчается ностальгией и не снимается дистанцией. Рассказ насыщен своего рода мстительным дружелюбием, он как бы ставит женщину на подобающее ей место, напоминая ей о ее малодушии, о ее подчиненной роли и гипнотической зависимости от мужчины. Мужскую жестокость и равнодушие рассказчика автор в конечном счете “элегантно” оправдывает его серьезными намерениями — предложением жениться. Если попытаться спроецировать “Шуточку” на ситуацию разрыва с Эфрос, то похоже, что это своего рода литературное извинение, довольно двусмысленное — с подтверждением намерения жениться, но и с принижением героини, напоминанием ей о ее жалкой роли. Одновременно герой “благородно” выведен как закоренелый соблазнитель, то есть и инициатива, и возможная вина — в рассказе целиком его, хотя это не слишком согласуется с активным образом героини чеховского романа, который вырисовывается в письмах Билибину. (Э. Полоцкая писала в этой связи о подобном же “великодушии”, с которым чеховские герои берут на себя “вину” и в более поздних рассказах, корректирующих жизненные сюжеты, — ср., например, отражение истории с Ликой Мизиновой в “Ариадне”[14].)

Как бы ни была воспринята “Шуточка” адресаткой, но разрыв, скорее всего, не имел окончательного характера, ибо Эфрос не исчезает с горизонта Чехова. Упоминания о женитьбе в письмах прекращаются, но Дуня продолжает фигурировать как непременный член молодежного кружка, собиравшегося в ту весну вокруг Марии Чеховой. Сравните характерные акценты в письме Билибину от 4 апреля 1886 года: «Насчет хорошеньких женщин, о к[ото]рых Вы спрашиваете, спешу “константировать”, что их в Москве много. Сейчас у сестры был целый цветник, и я таял, как жид перед червонцем… Кстати: в последних “Ос[кол]ках петербургской жизни” Вы три раза ударили по жиду. Ну зачем?» (П 1:226). Несомненно, налицо и острый интерес, и обостренная чувствительность к еврейской теме: явно в “цветнике” ярче всех других “роз” — красавица-еврейка. В отлучках Чехов пишет сестре, не забывая в числе прочих “поломанных кукол” (как он выразится через год) передать привет “Эфросу с носом” — так Чехов неизменно называет Дуню. Кульминация этой темы — в письме сестре от 6 мая 1886 года: “Хотя у Эфрос и длинный нос, тем не менее остаюсь с почтением. Редактор: А. Чехов”, после чего — дразнящий постскрип тум: “Я женился” (П 1:241). Затем в письме шло еще несколько строк, вырезанных, как сообщает комментарий, видимо, адресатом, Марией Павловной Чеховой (П 1:440). Письмо кончается фразой: “Я купил Эфрос шоколаду”.

Вернувшись из поездки, Чехов вскоре переехал на дачу в Бабкино (подмосковное имение его друзей Киселевых, где Чеховы провели три лета подряд). Эфрос отправилась в сопровождении какой-то Клавдии (видимо, дуэньи) на воды в Ессентуки и пишет Чехову оттуда печальные письма.

15 июня 1886 года:

 

Многоуважаемый Антон Павлович. Вас, может быть, очень удивит мое письмо, но я не могу найти другого способа узнать о вас всех, что делается у вас, как живете. Три письма я отправила Вашей сестре и ни одного ответа. Чему это приписать, решительно не знаю. Не заставите ли Вы ее написать мне, или, может быть, сами не поленитесь напи-сать, мне, кажется, не зачем говорить, как все относящееся до Вас интересует меня…[15]

 

На эту просьбу Чехов ответил — видно, Дуня, как она сама подчеркнула, имела на это право: “Мне, кажется, не зачем говорить…”, “Не заставите ли Вы ее”, “не поленитесь” — чувствуется здесь сильная женщина, оказавшаяся в слабой ситуации. Интонации жалобы тщательно замаскированы: “Чему это приписать, решительно не знаю”.

Стало ли Чехову ее жалко или ему понравился боевой тон, мы не знаем.

Он ей ответил не дошедшим до нас письмом. Судя по следующему письму Эфрос, оно содержало приглашение посетить Бабкино.

Это письмо написано уже из Железноводска[16], куда Эфрос переехала и где жила теперь одна. Оно дышит обидой и ревностью, уже нескрываемыми: “Я с Вами совершенно согласна, что у Вас веселее, чем здесь. У вас есть Яшенька или Яденька (сестры Яновы. — Е. Т.), над которой проделываются разные опыты и глупость которой заставляет всех смеяться над нею. Вы ставите различные феерии для потехи. Ничего здесь подобного нет. Все изнеможенные, бледные лица, большею частью женские (я теперь живу в Железноводске), еле передвигающиеся ноги”. Эфрос явно бьет на жалость, как бы изображая и себя среди этих бледных женщин, пытаясь вызвать чувство вины у своего адресата. Темперамент берет верх, и она переходит в атаку, упоминая о своих поисках богатой невесты для Чехова. Видимо, он ее об этом просил, в шутку или дразнясь, — Эфрос и была богатая невеста: “О богатой невесте для Вас, Антон Павлович, я думала еще до получения Вашего письма. Есть здесь одна московская купеческая дочка, недурненькая, довольно полненькая (Ваш вкус) и довольно глупенькая (тоже достоинство). Мне кажется, Вам понравится, денег очень много”. Описывая эту купеческую дочку, которая выпила полтора ведра уксусу и потом об этом рассказывала, Дуня ехидничает: “А что, Антон Павлович, если бы Янова была богатая невеста, тогда, пожалуй, и не всякое лыко пошло бы в строку?” (То ли Янова была бы менее неразборчива, то ли к ней было бы серьезнее отношение — трудно сказать). В этом письме Дуня обещает приехать в Бабкино около 15 августа и кончает письмо упреком: “Только напрасно Вы поставили себя в пример, если я так же буду исполнять свои обещания, как Вы, то пожалуй, в этом году не увижу Бабкина”. Она спохватывается и меняет тон на жалобный: “Я надеюсь, Антон Павлович, что Вы не будете так жестоки и не захотите меня лишать удовольствия получать Ваши письма. Уважающая Вас Ев. Эфрос”[17].

Судя по этому письму, в отношениях Чехова и Эфрос имел место второй раунд: на это указывает и содержание еще одного утерянного письма Чехова, написанного в начале августа, на этот раз Билибину, которое легко восстанавливается по дошедшему до нас ответу последнего. Речь в нем опять шла о женитьбе, и, безусловно, имелась в виду “Эфрос с носом”, поскольку ответ Билибина звучал так: «Напрасно Вы пренебрегаете моим носом… Вы спрашиваете моего совета насчет Вашей женитьбы. Отвечу словами ап. Павла, который сказал: “… оженившийся печется о мирском, како угодить жене; не оженившийся печется, как угодить литературе» (П 1:523).

Далее следует провал в корреспонденции в течение месяца, но ясно, что из планов женитьбы опять ничего не вышло: 21 сентября Чехов пишет М.В. Киселевой, своей меценатке, хозяйке Бабкина и либеральной литераторше письмо, которое, при всей своей шутливости, по сути является свидетельством депрессии: “…Жизнь хмурая <…> Денег — кот наплакал. Не знаю, как у Зола и Щедрина, но у меня угарно и холодно <…> просто хоть застрелиться в пору! <…> На ваш вопрос, заданный сестре: женился ли я? отвечаю: нет, чем и горжусь. Я выше женитьбы!” (П 1:261—262).

Следующее письмо, от 29 сентября 1886 года, уже не шутливо, а невероятно мрачно по тону: “Сама жизнь обращается мало-помалу в сплошную мордемондию. Живется серо, людей счастливых не видно… Николай у меня. Он серьезно болен (желудочное кровотечение, истощившее его до чертиков) <…> Лежит трезвый, кроткий, бледный… Всем скверно живется. Когда я бываю серьезен, то мне кажется, что люди, питающие отвращение к смерти, не логичны. Насколько я понимаю порядок вещей, жизнь состоит только из ужасов, дрязг и пошлостей, мешающихся и чередующихся… Впрочем, я ударился в нововременскую беллетристику. Виноват (П 1:264). Это как бы пустое примечание характерно, характерно и упоминание о “своей вине”: дело в том, что, видимо, именно в те мрачные дни Чехов работал над самой типично нововременской из всех своих вещей — ровно через месяц в “Новом времени” появляется рассказ “Тина”. Во многих смыслах — это квинтэссенция нововременского духа, и несомненно его вина — перед Дуней Эфрос, 29 октября, то есть через месяц после своего меланхолического надира, Чехов написал Киселевой: “Была сейчас Эфрос. Я озлил ее, сказав, что еврейская молодежь гроша не стоит; обиделась и ушла” (П 1:271). Чехов неискренен: утром 29 октября Дуня Эфрос могла раскрыть свежий номер Нового времени” и увидеть в нем антисемитский рассказ Чехова, в центре которого — молодая буржуазная, эмансипированная, распутная еврейка, описанная с холодной ненавистью, в портрет которой автор включил ее черты.

Скорее всего, Эфрос примчалась к Чехову, в гневе потрясая газетой, чтобы выразить свой протест: из чеховского описания этой беседы ясно, что в ответ на упреки Эфрос в антисемитизме он заявил, что написал чистую правду, что еврейская молодежь действительно разлагается и т. п., в результате чего последовала ссора.

Корчма или будуар?

Рассказ “Тина” произвел публичную сенсацию и был воспринят всеми и как антисемитский, и, вдобавок, как омерзительно грязный. Героиня, Сусанна Моисеевна, наследница винно-водочной торговли, не хочет платить по векселю герою, поручику Сокольскому. Она сначала удивляет его разговорами о том, как не любит евреев и все еврейское, а любит русских и французов, как она ходит в церковь и т. д. Потом она внезапно выхватывает у него вексель, они начинают бороться, однако дело кончается тем, что Сокольский у нее остается. Его шокируют развратность Сусанны, вульгарная роскошь, но что-то в ней неудержимо его притягивает. Он понимает, что это гибель, и сам удивляется ее власти над собой.

Чехов начинает описание с запаха жасмина, похожего на запах тления, делая его лейтмотивом героини. И белизна лица ее “почему-то” напоминает герою приторный жасминный запах. Запахов вообще в этом рассказе много: Сусанна жалуется, что соседки говорят, будто у нее пахнет чесноком, а это отец продушил дом лекарствами. Киселевой Чехов посылает “Тину”, сопровождая ее словами: «Беру на себя смелость поднести Вам печатную повесть о том, как известные литераторы умеют утилизировать знакомство с “чесноком”» (П 1:277).

В описании героини Чехов настоятельно проводит тему распада: Сусанна сама слишком бледна, и кончик длинного носа и уши у нее, как восковые, и бледные десны — это бледная немочь; и нервна она, как индюшка, и балдахин над ее кроватью напоминает погребальный, и дом какой-то нежилой; она наследница умерших владельцев; все указывает на смерть, вымирание.

Но эта выморочная, нервная чудачка, последняя в роде, обладает непонятными силами и по-настоящему опасна. Пытаясь все-таки вызволить пропавший вексель, герой посылает к Сусанне своего брата. Тот возвращается только ночью, сконфуженный — с ним произошло то же самое. Когда брат решается навестить ее еще раз, он обнаруживает полный дом гостей, весь цвет дворянства губернии, и в том числе самого героя, который вместо того, чтоб уехать, оказывается там — то есть засосан в “тину” уже всерьез.

В чем же загадка притягательности Сусанны? Герои сами приходят к выводу, что, несмотря ни на что, она ярче, сильнее, интереснее всех вокруг.

Как и “Шуточка”, рассказ содержит много сообщений на разных уровнях. В личном плане “Тина” — своего рода вздох облегчения, в плане же общем — приговор “эмансипированному” пласту русского еврейства и, с точки зрения “русского”, — сигнал тревоги.

Взаимосвязь этих уровней проведена очень тонко. Физически и психологически Сусанна несомненно представляет собой точный, натуралистический портрет — Чехов сам написал об этом: он подарил “Тину” актрисе Каратыгиной с припиской: “С живой списано”. Более того, в высказываниях Сусанны о преимуществах русского языка при желании можно увидеть злую и похожую карикатуру на модную эмансипированную московскую еврейскую барышню, любительницу русской литературы с курсов Герье. Но социальная дистанция между столичной курсисткой, дочерью респектабельного московского адвоката и провинциальной гетерой огромна, и в описании провинции угадывается таганрогский колорит, как бы относящий весь эпизод к прошлому опыту Чехова. Получается, что Эфрос, при всей вызывающей и оскорбительной похожести героини на нее самое, не могла ни принять рассказ на свой счет, ни даже на него обидеться — это означало бы скомпрометировать себя. Ей оставалось лишь упрекать Чехова в антисемитиз ме, обижаться на те уровни рассказа, которые были рассчитаны на широкого читателя.

Действительно, Чехов при написании рассказа опирался на распространенные мнения антисемитского свойства; в первую очередь, рассказ проецируется на популярнейшее обвинение, что евреи спаивают русский народ: отвратительная, богатая, нечестная и вульгарная Сусанна — наследница винно-водочной торговли.

Это обвинение прочно вошло в русское сознание еще в 1860—1870-е годы через народническую, антикапиталистическую литературу. В 1880-х его подхватывает антисемитская правая пресса, возглавляемая “Новым временем”. Как раз летом 1886 года “Новое время” много пишет о евреях в питейном деле, якобы опираясь на статистику[18].

Для Чехова эта тема не нова: в ранней, никогда при жизни не публиковавшейся пьесе, отражавшей таганрогский пласт впечатлений (условно она называется “Безотцовщина” или “Платонов”), есть персонаж — как бы тот самый глава рода, чахлым потомком которого является Сусанна. Это Венгерович — старший, сатанинский кабатчик, скупающий векселя и опутавший шейлоковскими путами все дворянство губернии; он не останавливается перед преступлением, когда герой угрожает раскрыть его плутни. И Сусанна, как и Венгерович, связана с темой “векселей”. “Корчма” и “ссудная касса”, два стереотипных еврейских занятия, оказываются в равной степени и ее характеристиками.

В сущности, и главная идея рассказа — тайна притягательности героини — соответствует недавно тогда лансированному мнению, высказанному в 1880 году в “Новом времени” Сувориным в знаменитом фельетоне “Жид идет”. Это идея о том, что евреи сильнее, живее и талантливее русских и поэтому их надо сдерживать, а то они уже проникли во все важные сферы русской жизни.

В чеховском отвращении к героине просматривается еще более консервативная идея, типа тех, что выражал князь В.П. Мещерский, ультрамонархический издатель националистической газеты “Гражданин”: что евреям не надо давать ассимилироваться, что патриархальный и религиозный еврей представляет меньшую опасность, чем русифицированный космополит, потому что он менее социально мобилен и сфера его традиционно ограниченна.

Чехов и к своим новейшим, “с живых списанным” героям применяет извечные антисемитски стереотипы, тонко их зашифровывая. Очень важна тема денег: еврей любит деньги. Сусанна вся в векселях и не хочет по ним платить. Даже шкаф с векселями у нее не хочет открываться, жалобно скрипит. Затем, еврей — предатель. Сусанна обманывает, завлекает и губит. Здесь характерно ее имя: библейская Сусанна — невольная соблазнительница. Библейская аллюзия скомкана и намеренно неточна, на самом деле героиня должна бы — по роли своей — быть Юдифью, завлекающей любовью врага своего народа, чтоб погубить его. Именно на обезличивающую связь Сусанны с ее генеалогической линией указывает говорящая деталь: Сусанна сидит в дедовском кресле, ее не видно в нем — виден только нос. (Так и семье Чеховых в Дуне Эфрос видна только “Эфрос с носом”, то есть только родовое.) Эта гоголевская реминисценция вдруг внезапно и тревожно напоминает о маскулинности, скрытой под внешностью секс-бомбы.

Дальше это впечатление усиливается. Она одета в слишком просторный шлафрок, сидит, потонув в дедовском кресле — как бы наполняя собой мертвые, традиционные, дедовские, шейлоковские формы и схемы. Она только “наследница”, только звено в цепи “дедов” и по сути является их агентом. В конце рассказа герой в гостях у Сусанны, когда его замечает там шокированный брат, уже оживленно разговаривает с каким-то старым евреем — через Сусанну он втянут в круг собственно еврейских интересов. И, наконец, бледная, жасминная Сусанна, конечно, “мертва”, хотя в качестве сексуального объекта она привлекательнее живых.

Это выход на один из центральных мифов европейской культуры — миф о любви к мертвецу, воскрешающий первобытные страхи и магические поверья; но мертвец, демон, не имеет пола, он вступает в сексуальные отношения, притворяясь то мужчиной, то женщиной, и неизменно: губит. Так отрицается женственность героини. Ее и называют “чертом”, в мужском роде.

В рассказе пунктиром намечена готическая тема, подготавливающая такое “демоническое” истолкование героини: когда крышка шкапа поднимается, шкап гудит, и мелодия напоминает Эолову арфу, а Сусанна говорит: “У меня здесь подземные ходы и потайные двери”. В тексте это сигнал, что скоро сатанинская природа хозяйки выйдет наружу. Дьявольщины в рассказе очень много, сигнализируют о ней клички “ведьма”, “царица Тамара”, выражения типа “порывистость анафемская”.

Но чуткий Чехов удивительно тонко нащупывает то отличие, которое делает инфернальную ростовщицу необходимой и желанной: ее слабость и болезнь он компенсирует высоким жизненным тонусом. Эта тема “жизни, перехлестывающей через барьеры”, проводится также на уровне интерьера: дом Сусанны — оранжерея, где свищут разнообразные птицы, то есть царство природы, “райский сад”. (Несомненно, эта деталь — птицы — еще и эмблематична, в том смысле, в котором раскрытая клетка и вылетевшая птичка на картинах “маленьких голландцев” ХУП века означают разврат, распутство.) Она носитель дионисийского начала: “Есть места, где трезвого тошнит, а у пьяного дух радуется”, — говорится о ее доме. Ее вторжение в повседневную, серую жизнь освобождает, веселит, делает детьми — не зря, согрешивши, братья наряжаются турками. Тема “турок” подключается к общему восточному колориту таких наименований героини, как “царица Тамара”, библейских аллюзий и вакхической темы. Привлекают в ней “резкие переходы, переливы красок”.

Но есть и еще один аспект: повышенная откровенность, обнаженность (“наглость, цинизм”, по выражению персонажа), которая страшно нравится, раскрепощает. Это как бы избыток человеческого, но запретного и низкого. Социально табуированная Сусанна нужна и необходима, и этот факт занимает и тревожит автора.

Изобилие мелких, точных натуралистических деталей позволяет Чехову замаскировать символику и эмблематику, унаследованную от романтического письма. Прозаичная “сегодняшность” происшествия отвлекает читателя от демонологической бутафории: этот двоящийся эффект подчеркнут в аллюзионных играх с текстами романсов, которые поются у Сусанны. Фраза “Не называй ее небесной и у земли не отнимай” — явно иронический комментарий по поводу амбивалентной модальности рассказа. Это цитата из “Романса” Н.Ф. Павлова (1834), воспевающего чувственную красоту. Последняя строфа его — ключевая для чеховского текста:

 

Она не ангел-небожитель, —

Но, о любви ее моля,

Как помнить горную обитель,

Как знать, что небо, что земля?

С ней мир другой, но мир прелестный,

С ней гаснет вера в лучший край…

Не называй ее небесной

И у земли не отнимай!

 

Уравняв “еврейский соблазн” с “женским соблазном”, Чехов забежал вперед, в проблематику Отто Вейнингера и расистских идеологов. В итоге рассказ как бы говорит, вторя Суворину: “они” — всегда одинаковы, и даже в сегодняшних, странных, новых формах “они” такие же, “они” по-прежнему жадны, безжалостны, опасны. В страхе перед “ними” в рассказе чувствуется и ощущение глубинное, иррациональное — безличности, страшной массовидности, мифичности и даже сверхъестественности силы, угадывающейся за героиней. Сусанна из вульгарной эротоманки переосмысливается в конце рассказа в демоническую губительницу именно потому, что ее притяжение безлично, направлено не на одного, а на всех: на первого брата, и на второго, и на всех русских вообще, рассказ как бы говорит — “они против всех нас”

Опора на стереотипы сочетается с бойким и то ли архаичным, то ли новаторским парадоксализмом: “они” хотят креститься, и это именно и страшно. Да, “они” вовсе не такие отсталые, “они” умные, культурные, тем хуже; “они” вот-вот нас перещеголяют.

Да, “они” слабы, “они” вымирают (ведь веселая, бойкая Сусанна у Чехова — на самом деле слаба, живость ее болезненная, это истерия, надрыв, нимфомания), но именно эта слабость оборачивается нервностью, повышенной энергией, куда нам против них.

В самом интересном для нас, культурном смысле идейную нагрузку рассказа можно прочесть так: «чем “они” культурнее, чем богаче, тем “они” вульгарнее и отвратительнее. Вы думаете, вы другие, а вы такие же, только хуже».

 

Это прежде всего относится к языковым, религиозным и национальным притяжениям и отталкиваниям Сусанны.

Кажется, что для Чехова именно здесь находится психологическое объяснение феномена Сусанны, объяснение распада ее личности, ведущего к превращению ее в своего рода сексуальную мстительницу (Карлинский считает, что ее сексуальная власть есть своего рода компенсация за унижение, за враждебность общества, она порабощает и губит как бы бескорыстно, в знак мести: поручик, герой рассказа, никогда уже не женится[19]).

В чем же заключается распад ее личности? Видимо, в том, что Сусанна ненавидит женщин, ненавидит евреев и все еврейское, а больше всего — ненавидит еврейских женщин, то есть, по сути дела, она отрицает часть самой себя. Здесь Чехов прибегает еще к одной мифологеме: на стене у Сусанны висит олеография “Встреча Иакова с Исавом”. Исав, продавший свое право первородства за чечевичную похлебку, мог появиться как символ отказа Сусанны от своего народа в жажде быть принятой как своя среди чужих. С другой стороны, тема встречи библейских братьев — аллюзия на развязку “Тины”; ведь один из братьев в рассказе также совершает нечто вроде предательства себя и отказа от своей судьбы ради сомнительных чар Сусанны, позволяя затянуть себя в “тину” чужих интересов: тоже своего рода отказ от русско-дворянского первородства.

Думается, что Чехова как исследователя психики, внимательнейшего и очень современного, в образе Сусанны привлекает сам этот феномен самоотрицания, отталкивания от своего. Вспомним, что именно это является как бы лейтмотивом всего цикла его произведений на еврейскую тему, написанных в 1887—1888 годах: “Перекати-поле”, “Иванов” и, в особенности, “Степь”. В повести “Степь”, как нигде, чувствуется, что отталкивание от своих этнических и религиозных корней морально невероятно волнует Чехова.

Границы дозволенного, или литература и химия

“Тина” была чуть ли не первым крупным произведением Чехова, углубленно изучающим современную женщину с ее психическими и сексуальными аберрациями, — своего рода “история болезни”; рассказ открывает чеховскую антифеминистскую тему. Тут надо вспомнить, что “Тине” предшествует “Ведьма”, рассказ, написанный между 11 и 28 февраля, в самый разгар ссор и разрывов с Эфрос, — и по ряду мотивов как бы наметки к “Тине”.

В “Ведьме” тоже изображается, правда, на простонародном русском материале, женская нимфомания. Она принимает сверхъестественные, бесовские формы: по крайней мере, муж “ведьмы”, провинциальный дьячок, уверен, что это она затевает в природе метель, чтобы сбить с дороги и завлечь к себе в дом одинокого путника. Эта тема как бы сверхъестественной женской тяги потом появится в “Тине”. Вообще тема “нечисти”, кстати, часто сопровождает тему Эфрос в переписке Чехова: вспомним разговор о “чертиках” в письме Билибину. Вспомним и тему “объятий дьявола” в описании катания — низвержения в бездну в “Шуточке”. Фон “Ведьмы” — снег, зимняя пурга — лейтмотив всего романа с Эфрос и “Шуточки”. Если действительно “Ведьма” входит в ряд произведений, релевантных для нашей реконструкции “текста Эфрос”, тогда ее можно рассматривать как желание по-ухарски преувеличить власть женщины и явно, хоть и в легкой, шутливой форме, переложить на нее и “инициативу”, и “вину”. После чего следовала “Шуточка” с обратным распределением ролей и подтверждением своих благих намерений.

Но связь “Ведьмы” с Эфрос — недоказуемая гипотеза. Правда, в “Ведьме” без всякой связи с сюжетом упоминаются Юдифь и Олоферн (с мечом Олоферна на лубочной картинке сравнивается сабля почтальона). Такое упоминание, во-первых, кодирует мотив: здесь это, конечно, мотив “губительницы”. Во-вторых, это отсылка к ветхозаветной, то есть еврейской тематике.

Может быть, связь все-таки есть. В случае же с “Тиной” в пользу такой связи говорит не только характер героини, но и многие косвенные филологические аргументы.

Так, когда Чехов пишет об Эфрос, он часто использует слова “nec plus ultra”. “С невестой разошелся do nec plus ultra” (П 1:212); “Когда я говорю о женщинах, к[ото]рые мне нравятся, то обыкновенно затягиваю свою беседу до nec plus ultra” (П 1:190). И постепенно за этими словами у Чехова как бы закрепляется индивидуальное значение “морального барьера”, “границы пристойности”; через несколько лет в письме Суворину он опишет женщину так: “Она отдается страсти до nec plus ultra” (П 3:33), а в письме о Толстом отметит: “Все старики говорят, что нравственность так упала до nec plus ultra” (П 6:333).

Кажется, что это сужение значения происходит именно во время романа с Эфрос, в связи с откровенной перепиской с тем же Билибиным о границах дозволенного в жизни и в литературе. Имеется в виду письмо Чехова Билибину после “разрыва” с Эфрос, где-то в начале марта, то есть между “Ведьмой” и “Шуточкой”. Видимо, оно носило слишком откровенный характер, поскольку до нас не дошло. Однако сохранился ответ Билибина, позволяющий судить о темах и тоне этого утраченного письма.

 

Вы мне задали Вашим последним письмом ужасно трудную задачу, которую я не умею решить. Конечно, весь вопрос в том, где “граница”! Эта “граница” для разных сортов литературы — разная. Не так давно я читал книгу Тарковского “Извращения полового чувства” (для врачей и юристов) <…> — ужасная книга! Но “описания”, которые там заключаются, вполне уместны. А вдруг какой-нибудь беллетрист из французиков взялся бы переложить ее в роман? Ведь вышло бы черт знает что такое! Где же “граница” беллетристики? Не знаю! Во всяком случае, Вы ошибаетесь, когда пишете, что беллетристы призваны что-то “бичевать”. Бичевать — дело классных наставников, тяжелых публицистов (?) и легкомысленных фельетонистов. Задача беллетристов почтеннее: изображать и быть художником, изображать правду жизни, а не ложь (П 1:520).

 

Не исключено, что Чехова уже в период написания “Шуточки” смущали литературные ограничения на возможности натуралистического описания; может быть, у него был какой-то материал, волнующий его, такого свойства, что его не пропускала В литературу прежде всего внутренняя цензура. Билибин ли разубедил Чехова, но он написал только “Шуточку”, и материал этот не был использован. О связи его с “Тиной” можно лишь гадать.

Интереснее всего здесь то, что Чехов, судя ответу Билибина, еще ранней весной 1886 года смотрит на себя как на бичевателя, человека с тенденцией, а интеллектуал Билибин его наставляет с позиций чистого искусства. Но Чехов воспримет поучения Билибина всерьез, будет ими руководствоваться и именно в связи с той же “Тиной” выступит со своим манифестом чистого искусства, защищаясь от обвинений в безнравственности, то есть как будто поменяется ролями с Билибиным.

В конце 1886 года защитником разоблачительной функции искусства выступила хозяйка Бабкина М.В. Киселева, сама писательница либерального направления. В ответ на ее обвинение в том, что он написал для грязной газеты грязный рассказ, в котором копался в навозе и не выразил никак осуждения показанному, Чехов пишет свое знаменитое письмо о “навозной куче” — часто цитируемое письмо от 14 января 1887 года:

 

Я не знаю, кто прав: Гомер, Шекспир, Лопе до Вега, вообще древние, не боявшиеся рыться в “навозной куче”, но бывшие гораздо устойчивее нас в нравственном отношении, или же современные писатели, чопорные на бумаге, но холодно циничные в душе и в жизни? <…> Для химиков на земле нет ничего не чистого. Литератор должен быть так же объективен, как химик (П 2:10—12).

 

В февральском письме Билибину о разрыве с Дуней Эфрос Чехов употребил характерную фразу: “Все в мире превратно, превратно, приблизительно и относительно”. И вот та же фраза возникает в этом письме о чистом искусстве, написанном почти год спустя: “Ссылка на разрушающее влияние названного направления (имеется в виду натуралистическое описание “язв”. — Е. Т.) тоже не решает вопроса. Все на этом свете приблизительно и относительно. Есть люди, к[ото]рых развратит даже детская литература, которые с особенным удовольствием прочитывают в псалтыре и в притчах Соломона пикантные местечки, есть же и такие, которые чем больше знакомятся с житейской грязью, тем становятся чище” (П 2:11). Явно весь комплекс проблем, поднятых весной, всех травм, болей и даже слов и фраз, ассоциирующихся с чеховским “романом”, участвовал в создании “Тины” и впоследствии — в дискуссии о ней.

Позиция, с которой написано письмо, — это позиция чистого даже не художника, а ученого-экспериментатора: ему все можно, он тем нравственнее, чем гаже его объект.

 

Публицисты, юристы и врачи, посвященные во все тайны человеческого греха, неизвестны за безнравственных; писатели реалисты чаще всего бывают нравственнее архимандритов <…> Я не знаю, у кого плохой вкус: у греков ли, которые не стыдились воспевать любовь та кою, какова она есть на самом деле в прекрасной природе, или же у читателей Габорио, Марлита, Пьера Бобо? (П 2:10-—11). (Здесь имеется в виду П. Боборыкин, декларировавший свою натуралистическую позицию.)

 

Поражает косвенное отношение всего этого спора к обсуждаемой теме: отнюдь не как грек воспел здесь Чехов любовь “в прекрасной природе”, и совсем не явился он объективным экспертом по греху, скромным реалистом, что нравственнее любого архимандрита. Мастерский, глубокий рассказ “Тина” в “Новом времени” был не только фактом чистого искусства, но и местью женщине, травлей угнетенных. Чеховская хрестоматийная декларация эстетизма глубоко неискрення и нужна, чтоб отвести внимание от своей “нравственной неустойчивости”. Впрочем, в том же письме есть и совершенно откровенная фраза: “Я, каюсь, редко беседую со своей совестью, когда пишу”.

“Граница”, как писал Чехову Билибин, не только в разных родах литературы, но и в разных странах проходила по-разному. Россия завистливо смотрела на Францию.

Описывая гипотетического французского беллетриста с романом на недозволенную тему, Билибин мог иметь в виду Жана Ришпена (1849—1926), который в 1880-х годах олицетворял такого рода литературу.

Кажется, что Ришпен для Чехова в первую очередь важен как автор маленького романа “Клейкая” (“La Glu”, 1881; первый русский перевод в 1881 году[20]), который принято связывать с рассказом Чехова “Тина”: под влиянием чеховского рассказа в русском переводе 1911 года “La Glu” переводится как “Тина”.

Некрасивая, одетая в мужское платье, эксцентричная и циничная, любящая только за деньги героиня романа шокирует своей самостоятельностью, независимостью, мужской деловой хваткой. Сходство несомненно есть: сюжет “Клейкой” состоит в том, что одна женщина имеет отношения с полдюжиной мужчин, пока они не сталкиваются и ей не достается по заслугам. Сходство в активном характере женщины, в сочетании необъяснимой колдовской привлекательности с цинизмом, бледности и усталости — с силой: “Она вся из нервов и перца”. Существенна также независимость обеих героинь: ришпеновская тоже любит только деньги, не связывает себя ни с кем и шутит, что отдельному капиталисту предпочитает акционерные компании. Она делает, что хочет, не стремится даже к роскоши и говорит: “Я современный продукт! ”

В 1883 году “Клейкую” взялась играть Сарра Бернар в своем театре De I’Ambige; однако пьеса шла лишь два месяца. В мае 1883-го Сарра потеряла управление театром, потеряла полмиллиона и развелась с мужем: и все это из-за дружбы с Ришпеном, которая началась во время репетиций.

Ей было около 40 лет, Ришпен был на пять лет моложе и бросил ради нее жену и ребенка. Зимой 1884 газеты писали, что Ришпен воплотил в жизнь “Клейкую”. Дом его закрыт, домашние покинули его, а он проводит время у ног Далилы.

Постфактум “Клейкая” воспринималась как карикатура на Бернар. К образу Клейкой добавлялась легенда о Бернар и Ришпене, налагались друг на друга вымышленная и реальная женские фигуры, обе эмансипированные, независимые, самостоятельно занимающиеся финансами и не скованные моралью: это наложение и в образе Бернар выпячивает такие черты, как распутство, богатство, еврейство и цинизм.

Если вспомнить, что в отвратительной героине “Тины” подчеркивались именно самостоятельность, финансовая сметка, эмансипированность, распутство, еврейство, — то гипотеза о “Клейкой” как вероятном фоне для рассказа вполне приемлема. Сама атмосфера, в которой предстает героиня “Тины”, в точности повторяет инвективы другого, еще более влиятельного нововременца — Виктора Буренина в одном из его “Критических очерков”, написанном по поводу рыночных устремлений новейшей литературы. Речь идет о М. Альбове, М. Белинском, Баранцевиче и о чересчур комплиментарной критике издательства М.О. Вольф в адрес своих же авторов:

 

— Где я слышал этот раздражающий и вместе с тем тяжелый запах, двойной экстракт тления и возбуждающей страсти? Что такое напоминает он мне? Альков кокотки, или поэзию новейших певцов болезненной порнографии в духе Роллина и Ришпена? Или вообще удушливый аромат нашего времени, которое, как известно, выражает последние судороги умирающего века, высший расцвет буржуазной идеи и ее гниение?[21]

 

Не обходится дело и без прямых антисемитских инсинуаций: взаимную критику авторов издательства “Вольф” Буренин называет “не совсем грамотной, и по всем признакам, жидовского происхождения”.

Клубок, в котором сплетаются современные коммерческие авторы, еврейская, подыгрывающая своим, критика, Ришпен с его “модерной” тематикой и с “Клейкой”, маячащая сквозь его роман “Га Си” Сарра Бернар — эмансипированная носительница всех еврейских пороков, а также, что немаловажно, и один из апостолов бездушного современного искусства. (Вспомним, что и Чехов в своих театральных рецензиях [1885] осудил Сарру Бернар за мертвую искусственность и полное отсутствие чувства.) И ко всему этому примешивается “запах тления и возбужденной страсти”, выдуманный Бурениным. Именно в облаке тяжелого до головной боли, смертного и сексуального жасминного духа предстает перед читателем распутная, бесчестная и жадная Сусанна в “Тине”, написанной осенью 1886 года, вскоре после этой серии статей. Таким образом, “Тина” может считаться чеховским вкладом в нововременские выпады против французских и соответствующих им русских литературных нововведений.

Вторая попытка?

Остается один вопрос: почему Чехов так страшно отомстил Эфрос, за что он так ее возненавидел? Если Дуня была действительно таким чудовищем, как описанная Чеховым женщина, почему он ее любил, почему он в течение еще по крайней мере полугода все-таки надежду на этот брак не оставлял? И почему она продолжала все это время дружить с его сестрой? И если зимой, когда Эфрос бросила Чехова или каким-то образом вызвала разрыв, он, несмотря на разговоры о литературных границах, все-таки ничего злобного не написал, то что должно было случиться летом 1886 года, что вызвало такой мощный взрыв ненависти?

 

Невозможно точно ответить на этот вопрос, поскольку совершенно неизвестно, что произошло в Бабкине. Несмотря на ослабление интереса к Эфрос, Чехов все-таки приглашает ее в Бабкино — и там, по всей видимости, роман должен был перейти в решительную фазу, поэтому Билибину он опять пишет о предстоящей женитьбе.

Для Чехова это время — середина августа — отмечено рассказом “Несчастье” (“Новое время”, 16 августа 1886 года), где описывается “падение” женщины: “В один день свернулась! В один день!” — и вновь возникает лейтмотив тайной тяги: “Она задыхалась, сгорала от стыда, не ощущала под собой ног, но то, что толкало ее вперед, было сильнее и стыда ее, и разума, и страха…” Можно обратиться и к сюжету “Тины”, в которой, как помнит читатель, фигурируют два брата, и весь ужас поведения героини только тогда доходит до читательского сознания, когда выясняется, что она ловит обоих и ей все равно, кто ее жертва. Теоретически не исключено, что нечто похожее могло произойти в Бабкине, где, как мы знаем, в то лето находились два брата Чеховых — Антон и уже больной чахоткой художник Николай[22]. Кроме того, известно, что во второй половине лета в Бабкине гостил и Исаак Левитан. Вспомним обиженное и ревнивое письмо Эфрос с жалобами на чеховские дачные легкомысленные забавы и невыполненные обещания. Может быть, в Бабкине она попыталась заставить Чехова ревновать, отплатив ему той же монетой за прежние обиды?

Тут вспоминается еще одно произведение Чехова, прямо относящееся к загадочному моменту — второй половине августа 1886 года. Дело в том, что в начале сентября, 2-го числа, Чехов напечатал злой рассказ “Талант”, острота которого также существенно смягчена в позднейшей версии. В нем описывается в карикатурных тонах невежественный и самодовольный художник, считающий себя гением, которому все позволено, и на этом основании совращающий глупую и наивную девушку. Комментарий связывает рассказ “Талант” с биографическими обстоятельствами, касающимися Николая Чехова. Стиль его жизни брат не одобрял; однако он не одобрял его и до, и после бабкинского августовского эпизода, а рассказ появляется сразу после него. Кроме того, однозначная привязка “Таланта” к отношениям братьев Чеховых сомнительна еще и потому, что в первоначальной версии рассказа есть претенциозный и глупый монолог художника о живописи, снятый впоследствии; в этом монологе профессиональный жаргон героя удивительно похож на знаменитые высказывания о живописи более позднего чеховского героя-художника, Рябовского из “Попрыгуньи”, чьим общепризнанным прототипом был Левитан. Так что вполне вероятно, что, ища причины чеховского гнева, надо брать в расчет обоих присутствовавших там художников. Еще одно указание на возможную и, не исключено, главную роль Левитана в бабкинском эпизоде — ничем, казалось бы, не обоснованное безумное раздражение, с которым Чехов пишет о нем по возвращении с дачи: “гениальный Левитан”, “жульническая шапочка, франтовской костюм, истощенный вид…” Чехов издевается над тем, что Левитан скучает по Бабкину: «“Бог знает, что дал бы, только побывать бы денька два в Бабкине”, забывая при этом, как он ныл в последние дни» (П 1:262).

Но даже если предположить, что Эфрос разгневала Чехова своим поведением в Бабкине, нужно помнить: глубинные причины, делавшие их союз невозможным, никуда не исчезли — вопрос религии оставался в силе, хотя, наверное, все-таки мог бы быть решен Дуней, если бы Чехов очень того захотел. Гораздо большим препятствием была и внутренняя неуверенность самого писателя из-за несовпадения темпераментов, непредсказуемости невесты и его агрессивной настороженности к ее происхождению и богатству. Теперь Чехову было удобнее не объяснять срыв своими страхами, неуверенностью и недостаточно сильной любовью, а списать его за счет недостойности самого объекта. Так что реальное поведение Эфрос на деле даже, может быть, и не играло особой роли. Просто похоже было, что пик его влюбленности позади, и приезд Дуни был нужен Чехову, чтобы найти повод для разрыва. В любом случае несомненно, что действия Эфрос улеглись в схему бессознательных чеховских ингибиций, отчасти ими же и спровоцированные. Последовали ссора и “Тина”.

Но и ужасная “Тина” не означала конца отношений Чехова с Дуней. Почти сразу после опубликования злосчастного рассказа начинается обратное движение. Сестра Чехова продолжает демонстративно дружить с Эфрос, о чем Чехов пишет с некоторым неодобрением[23]. Киселева явно берет сторону обиженной девушки. Она переписывается с Марией Чеховой; переписка эта, наверняка имеющая прямое отношение к истории с Эфрос, до сих пор не найдена.

Оплеванный и оскорбленный объект получает особый ореол и, видимо, вновь манит.

Чехов вскоре начинает улаживать конфликт, действуя через Киселеву. Его письма к ней этого периода отмечены одной особенностью: пытаясь доказать, что Эфрос не имеет никакого отношения к “Тине”, он неизменно упоминает о Дуне всякий раз, как речь заходит об этом рассказе, причем отзывается о ней непрямо, натянуто и приязненно; эффект получается смехотворный.

И в уже цитированном письме о творческой свободе от 14 января 1887 года Чехов косвенно упоминает Эфрос: приглашая Киселеву на пир по поводу своего дня рождения 17 января, он обещает ей грандиозное сборище “с индейками, жидовками и прочими национальностями”, то есть, несомненно, с присутствием Эфрос в знак того, что она не сердится.

По всей вероятности, состоялось примирение и, возможно, именно в этот день — годовщину чеховского предложения Эфрос, потому что уже следующее письмо Чехова Киселевой повествует о своего рода семейной идиллии: это явно ответ на какие-то похвалы Киселевой в адрес его самого (тема ордена):

 

Про какой орден Вы пишете, уважаемая Мария Владимировна? Я не понял… Если Вы намекаете на тот красный шнур, который я ношу на шее из уважения к вкусу и носу известной Вам израильтянки, то спешу Вас уверить, что заслуг с моей стороны не было никаких, а потому означенный шнур совсем нельзя назвать орденом. Скорее это петля — символ любви, семейного счастья (П 2:45).

 

То, что Дуня украсила своего грешного жениха красным шерстяным шнурком, каким, как известно, в храмовую эпоху украшался жертвенный козел, может навести на интересные психологические размышления. Как бы то ни было, Чехов сам приравнивает его к “петле”, а через много лет, в рассказе “В овраге”, такой же красный шнурок украсит шею незажачливого жениха в сцене безрадостной свадьбы.

Но до женитьбы дело все-таки не дошло, и, наверно, именно поэтому в апреле-мае 1887 года, когда Чехов был в Таганроге, у Эфрос начался роман с архитектором Францем Шетхтелем, другом Чехова, оформлявшим обложки его первых книг, а впоследствии спроектировавшим здание Московского Художественного театра, автора его знаменитой эмблемы — “чайки”.

Письма Шехтеля к Чехову крайне игривы и легкомыслем нны: они полны восторженных описаний статей “циркисток” и балетных див.

Вернувшись из поездки, Чехов прямо едет в Бабкино к семье и погружается в работу. На даче в этом году не так весело. Шехтель поддразнивает Чехова:

 

Как Вы вообще там в Бабкино существуете: наверно занимаетесь рукоблудием — захватили ли Вы по крайней мере коллекцию карточек хорошеньких женщин, чтобы не заниматься этим времяпрепровождением всухомятку. То ли дело у нас в Москве. Выбирай и скидывай панталоны. Приезжайте! Без шуток, если не девического рода для, то для меня приезжайте[24].

 

Видимо, это была ускоренная версия романа Эфрос с Чеховым, с тем же основным конфликтом: Шехтель был русский немец и католик, и у Эфрос опять ничего не вышло. Интересно, однако, то, до какой степени Чехов принимает случившееся с другом близко к сердцу. Он специально приезжает в Москву, чтобы повидаться с Шехтелем, и, видимо, очень страстно и откровенно с ним разговаривает, потому что из его последующего письма Шехтелю с обсуждением этого разговора адресат вымарал целые строчки тушью. Это письмо, написанное не обычным бисерным почерком, а размашистым, взволнованным, даже и в изуродованном виде дает почувствовать всю глубину травмы, полученной Чеховым в результате отношений с Эфрос:

 

Вы <…> который живете только чувствами, не замечаете холода, но мне, дачнику, нестерпимо холодно. <…> (Внизу л. 13 зачеркнуты 3 строки, но можно прочесть отдельные слова: “Ну-с, … подробно, Sire, … Ваших успехах. … [обезьян] … сообщили мне, что Вы делаете успехи…” — Е. Т.) Ваша последняя откровенная беседа со мной произвела на меня освежающее впечатление, ибо, во-1), она удвоила мою симпатию к Вам, и, во-2), из нее почерпнул я одно весьма драгоценное сведение, а именно, что не я один бываю мучеником и, как мне казалось, тряпкой в известных случаях; для меня эти случаи всегда доставляли тьму неперевариваемых волнений и тревог, и я был мучеником до мозга костей, пока не привыкал к своему душевному состоянию. Когда мне приходилось <…> которых <…> моя душевная чувствительность всякий раз достигала, такого градуса, что я становился тряпицей, которую волновал всякий пустяк, и не мог глядеть на вещи просто (П 2:92).

 

Искромсанное письмо приводит грубейший рецепт, как излечиться от любви.

Узнав о чеховском прецеденте, Шехтель немедленно женился на другой; Дуня Эфрос оставила свои надежды шагнуть “поверх барьеров” и вышла замуж осенью того же 1887 года за адвоката Ефима Коновицера, впоследствии одного из пайщиков, а потом также и заведующего литературным отделом либеральной московской газеты “Курьер”, а Чехов написал “Перекатиполе”.

Двойной удар

В рассказе “Перекати-поле” слышатся нотки сочувствия бедному герою-выкресту. Известно что прототип героя — реальное лицо, Александр Иванович Сурат (Чуковский считал, что его звали Александр Николаевич; Ал.П. Чехов подозревал, что он был осведомителем, с чем Чуковский не согласен), и что по выходе рассказа он получил, наконец, вожделенное место учителя, а впоследствии работал в русской журналистике. Чехов как бы оказал этим сочинением реальную протекцию своему герою. Подмечались и созвучность темы падающей бадьи, задавившей героя, розановскому “Задавило шкафом”, и выход к теме “лопнувшей струны” — memento mori  Чехова. Рассказ выглядит гуманным. На фоне произошедшего только что (в мае 1887 года) резкого сокращения процентной нормы приема в университеты и резкого же скачка числа обращений в православие, полемика “Нового времени” била по выкрестам, видя в них аморальных оппортунистов, любой ценой добивающихся положения в обществе. Чеховский рассказ явно против таких грубых обвинений; он дает очень сложную картину, но по сути и он скептичен. “Человеческое лицо” чеховского консерватизма, таким образом, не меняет дела.

Во-первых, обманчив стиль рассказа, настраивающего читателя на волну случайной встречи из тысячи встреч в пестром многолюдье. Стиль всячески имитирует импрессионизм: в ночной картине, освещаемой звездами, светом огоньков в окнах, свечками из тьмы выхватываются случайные детали. Так же случайны и ночной разговор, и персонаж. Он один из многих неопределенного вида странников — то ли мастеровой, то ли переросток-певчий. Чехов тщательно “растворяет” героя в фоне.

Но рассказ противоречит импрессионистическому равнодушию: Чехов под видом то сухих отчетов, то живописных картин строит текст на скрытых мифологических представлениях. Сюжет начинается со спуска с крутой горы в яму, провал, где под отвесной стеной стоят гостиницы и кипит людская каша, явно несущая обертоны адского, апокалиптического смысла.

Инфернальные аллюзии еще усиливаются, когда под видом импрессионистской фрагментации (мотивировка — ночное неровное освещение) реально даются “гоголевские” образы (ср. “Сорочинскую ярмарку”): оглобли вытягиваются до неба, у лошадей загораются глаза. Эта игра с романтическими клише означает: ничего не поймешь, все перепуталось, и должна сигнализировать о вторжении в “общее родовое тело” дьявола.

Соответствующую функцию, видимо, и выполняет “Перекати-поле”, еврей-скиталец, то есть Вечный жид.

Это становится ясным не сразу.

Герой дан как перечень скорее симпатичных черт: детские темные круглые глаза, бедная одежда, слабость, болезнь; однако ощущение ужаса и омерзения, вызываемое его внутренним миром, набором этих черт не смягчается; фраза об отсутствии необходимости оправдывать эту жизнь, как и любую другую, — остается фразой. Она вообще двусмысленна и требует внимания: “Засыпая, я воображал себе, как бы удивились и, быть может, даже обрадовались все эти люди, если бы нашлись разум и язык, которые сумели бы доказать им, что их жизнь так же мало нуждается в оправдании, как и всякая другая”. Смысл этого высказывания именно в том, что найти такой “разум и язык” маловероятно, если не невозможно: “гуманное” придаточное предложение — “их жизнь так же мало нуждается в оправдании, как и всякая другая” — практически отрицается началом фразы. Однако бросается в глаза именно “гуманное” место! А в газетном первоначальном варианте оно было еще сильней: там шло вместо “их жизнь так же мало…” — “их жизнь также нормальна, здорова, законна и так же мало…”. Таково чеховское умение запутывать читателя: явно он хочет, чтоб не с первого взгляда было заметно, что сам-то он считает эту жизнь ненормальной, нездоровой и незаконной.

Бедный герой, влекомый смутной конформистской тягой к лучшей жизни, фиксирован на “образовании” — то есть русском светском образовании. Он бежит из дома от образования религиозно-еврейского; следует сценарий, напоминающий “В людях” Горького. Неудачи мальчика на пути к школе неизменно выражаются то в переезде в другой город, то в страхе, что его выдадут обратно родителям. Однако все это почему-то оказывается уморительно смешно.

Более того, и сама тяга героя к образованию выглядит совершенно неразборчивой: он готов внедриться в любое “слабое место” системы: учить то латынь и греческий, то горное дело; его готовность спланировать в штейгерское училище, чтоб выиграть год и не сдавать какого-то экзамена, читателю должна казаться омерзительной беспринципностью и приспособленчеством.

Результатом становится типичная “образованщина”[25]. Мнения персонажа вызывают раздражение, подсказывающее, что лучше никакого образования, чем такое. Чего стоит его тяга к “психологии” до усвоения элементарных навыков преподавания!

Но гораздо серьезнее явная духовная ущербность персонажа. Вот он, только что крестившийся (и не из конъюнктурных соображений, как уверенно утверждает сам рассказчик, ибо выгоды никакой не получил), жалуется на длинную церковную службу. (Тут рассказчик с ним согласен, но согласие это нужно для контраста, чтоб подчеркнуть разительную несхожесть мотивов неодобрения. Мягкость здесь художественный прием.) Жалуется новообращенный и на недоброкачественность духовной пищи для народа. Бестактность его есть показатель бездуховности: ясно, что обращение его поверхностно и ненужно.

По контрасту Чехов изображает подлинную религиозность, социально-служительную, в духе монастырской массовки из “Братьев Карамазовых”: это послушники, истомленные, изнемогающие, но, несмотря на это, внимательные к посетителям монастыря, к нуждам каждого.

Главная деталь здесь та, что послушники не поселят богатых мариупольских греков к другим, бедным, не поместят мещанку с мужиками: это как бы прозаическое, но этически прекрасное поведение послушников у Чехова подсказано здоровым пониманием несходства этносов и сословий: “всяк на своем месте, все разные, и это хорошо”.

Тема послушников подкреплена к концу рассказа упоминанием о послушнике с умным и насмешливым лицом — уж совсем явный контраст глупому и несамостоятельному в своих мнениях герою.

Конечно, послушнику бедолага смешон.

Кульминация рассказа — история несчастного случая в шахте. Герой, учась штейгерскому делу, спускается в шахту, но цепь, на которой висит подъемник, лопается, бадья уходит изпод героя, он летит в пустоте и внизу ударяется грудью о ту же бадью. Казалось бы, достаточно. “Апофеоз беспочвенности” — полет в пустоте и падение, сокрушающее ребра и сулящее чахотку. Но вторая бадья, потерявшая противовес, устремляется за первой и чуть не обдирает бок горемыке-герою, содрав с него сюртук.

Кара, настигнувшая героя, — избыточна, несправедлива.

Шахта, в которую падает герой, имеет и добавочный, мифологический смысл: это аллюзия на библейский мотив колодца Иосифа, куда он попадает в результате предательства братьев. В этом случае “колодец” следует осмыслить как кару за предательство героем своих братьев. Кстати, в реальности прототип героя Сурат рассказал Чехову о своем падении в колодец, а не в шахту (5:675).

С другой стороны, двойной удар не предвещает ли мотива двойной кары отступника — и от тех, от кого он отошел, и от социума, куда он тщетно стремится попасть? Не предвосхищается ли здесь мотив “Иванова”?

И наконец, свою жизненную историю герой начинает с характерной реплики, говоря о своих скитаниях как о чьем-то чужом мученичестве во имя науки. Он как бы расщеплен, оценивая все с какой-то чужой точки зрения.

Тонко проводится линия его одержимости чужими ценностями, чужими мнениями. Ему слишком небезразлично, что о нем думают, и он предваряет рассказчика с негативной самооценкой. Так Чехов группирует симптомы “потери себя”. Но главное в этом персонаже — страх, нервная болезнь, результат травмы, приведшей его к крещению, а в глубинном плане — отрыва от своего собственного социума: семьи, религии, среды. Нестерпимо звучат банальности, которыми герой пытается успокоить свою совесть.

 

По моему мнению, для мыслящего человека возможна только одна религия, а именно христианство <…> Юдаизм отжил свой век и держится еще только благодаря особенностям еврейского племени. Когда цивилизация коснется евреев, то от юдаизма не останется и следа. Вы заметьте, все молодые евреи уже атеисты. Новый завет есть естественное продолжение Ветхого. Не правда ли?

 

Вывод и диагноз Чехова — “Рядом со мной лежал скиталец” — напоминают о тургеневских скитальцах, не имеющих духовного дома, обреченных на вечное странствие — об этой религиозной генеалогии русской революционности. Не тургеневская ли тяга вдаль, прочь от дома (ср.: “Отзывает меня что-то”) навязывается и всей культурой, к которой тянется бедный, слабодушный Перекати-поле?[26]

Нет никакого сомнения, что “скиталец” Чехова воспринимался им как персонаж не только страдательный, но и опасный со своим “беспокойным духом” — и может быть, именно в силу бескорыстности своего конформизма.

В этом смысле можно понять удовлетворенное замечание Чехова о том, что рассказ читали архиереи (П 2:132). Они наверняка поняли его правильно. В биографическом же плане «Перекати-поле — недвусмысленный отказ от Дуни Эфрос, даже если она была уже готова креститься, и несомненная месть ей за эпизод с Шехтелем.

“Молодость пропала”

Письма лета 1887 года описывают совсем другую ситуацию, чем в прошлом году. Ср. “В Бабкине по-прежнему тараканить некого. Работы много, так что б-ть некогда” (П 2:92). Определенно ощущается минор; негладко идет печатание “Хмурых людей”. В конце лета Чехов в глубочайшей депрессии. На вопросы о причинах ее отговаривается фразами типа “кое-что семейное”: «Недели три я малодушно предавался меланхолии; не хотелось глядеть на свет белый, перо валилось из рук, одним словом — “невры” (sic! — Е. Т.) <…> причина смешанная: плохая погода, кое-что семейное, безденежье, перевозка и проч.» (П 2:117). Одновременно он просит Шехтеля найти ему невесту (П 2:110)! Очевидно, это картина окончательного разрыва с Эфрос, на которую накладывается все ухудшающееся состояние брата Николая — сильные кровотечения. В не дошедшем до нас письме Ал.П. Чехову от начала сентября (которое можно восстановить только по ответу брата) писатель, видимо, жаловался на трехнедельную депрессию, апатию, тоску, одиночество: “Молодость пропала”; тоска Чехова не сравнима ни с чем, такого еще не было: говорить не с кем, писать некому; он слышит и читает ложь, и ложь мелкую, но непрерывную, а ложь “воняет сортиром”. И если судьба не станет милосерднее, то он не вынесет. А если он пропадет, то пусть Александр будет его биографом (П 2:520—521).

Отчасти причины хандры могли быть литературные — не только холодное лето, но и холодный прием сборника “В сумерках”: “Читаю и никак не могу понять, хвалят меня или же плачут о моей погибшей душе? Талант! Талант, но тем не менее упокой, Господи, его душу — таков смысл рецензий” (П 2:119); неприятие критикой чеховского метода: вопросы без ответов, ответы без вопросов, рассказы без начала и конца, фабулы без развязки”; называя его творчество “сумеречным <…> полутворчеством”, Михайловский в сентябрьской книжке Северного вестника” рекомендовал Чехову “зажечь в своем кабинете рабочую лампу, которая осветила бы полуосвещенные лица и разогнала полумрак, затягивающий абрисы и контуры. Говоря без метафор, мы желали бы видеть цельное законченное произведение г. Чехова”.

Интересно, что уже через два дня после этого совета бороться с “сумерками” Чехов пишет (Киселевой): “У меня новая лампа <…> все же остальное скучно, серо и старо” (П 2:118).

“Иванов” выпал кристаллом из этой депрессивной смеси туманов и дождей, полутора лет скандалов с Дуней, болезни Николая, растущего недовольства “Новым временем” и собой в нем, дачной музыки и дачной скуки; фоном послужил пласт впечатлений от таганрогских знакомых и родственников. Шестов был прав: тут все личное, вплоть до мыслей о самоубийстве. Правоту Шестова, датирующего перелом в Чехове именно “Ивановым”, подтверждает М.П. Чехов: «…1887 г. был для АЛ. уже роковым. <…> чахоткою А.П. захворал уже в 1887 году, вскоре по возвращении из Бабкина в Москву. К. тому же, тогда он очень плохо спал, спал тревожно, скрежетал зубами, видел тяжелые сны. Среди сна его что-то, как он говорил, “дергало”, внутри его что-то с болью обрывалось, и он буквально на пол-аршина подскакивал всем телом над кроватью и в ужасе пробуждался. <…> Сны ему снились страшные. <…> Тогда же начался в литературе брата перелом. Начался он в “Панихиде” <…>. И затем уже во всех его последующих рассказах стала звучать грустная нотка <…> Он сильно стал кашлять по ночам. Стал серьезен, рассудителен, стал реже шутить, говорить глупости»[27].

Через два года после начала романа с Эфрос, 17 января, в чеховский день рождения, когда произошли в 1886 помолвка, а в 1887 — примирение Чехова с Дуней, состоялась премьера пьесы “Иванов”; мы знаем, что Эфрос присутствовала на спектакле. В том же самом 68-м томе “Литературного наследства”, посвященном Чехову, в примечаниях к переписке с Билибиным приводится текст автографа Чехова на программе “Иванова”: “Евдокии Исааковне Коновицер (Эфрос); зрительнице (шикавшей) от автора. 17 января 1888 г.”[28].

Сюжет пьесы “Иванов” построен на реализации не слишком привлекательного жизненного сценария, намеченного Чеховым в первом письме Билибину: девушка-еврейка крестится и рвет связи со своей семьей, чтобы выйти замуж за героя, но он несчастен, разочарован, жертва ее бессмысленна, она остается чужой, ненужной, ведет себя странно, эксцентрично и умирает от туберкулеза… Это как бы прощальный подарок Эфрос; Чехов словно доказывает ей: не жалей, у нас все равно ничего бы не получилось.

Можно предположить, что “Иванов” и генетически связан с “текстом Эфрос”[29].

Пьеса трактует еврейскую героиню, в противовес сатанинской и смехотворной Сусанне, в тонах ангельских, жертвенных, чуть ли не мелодраматических, снимаемых отчасти только легким комическо-еврейским ореолом (например, в монологе героини о том, как жизнь ее обсчитала).

Что же заставило Чехова в течение полутора лет так резко изменить свою позицию именно в вопросе еврейско-русских отношений, взятых, так сказать, лично, страстно, изнутри, и прочувствованных в полной мере, от любовного притяжения, жертвы, надежды — до вины, чуть ли не смертного греха, отталкивания, боли и мук совести?

Почему “текст Эфрос”, начинавшийся легкомысленно, зло и пикантно, должен был завершиться драмой, полной самоосуждения, мрачной, гнетущей неизбывной вины, ощущения проигранной ставки на жизнь и — во второй версии — кончающейся самоубийством героя?

Кажется, что помимо реконструированного здесь с большей или менышей степенью вероятности жизненного сюжета, связанного с отношениями с Дуней Эфрос, налицо еще целый пласт биографических мотивов; не в последнюю очередь семейный ад Николая, связанного гражданским браком с одной из сестер Гольден[30]; в это лето в Бабкине, куда Гольден, конечно, приезжала, могли разыгрываться семейные сцены. Кроме того, общее настроение омрачалось усиливающимися признаками заболевания у самого Чехова.

Но для нас важнее, что на уровне интимной информации, реализуя гипотетический сценарий, известный Билибину и, наверно, самой Эфрос, Чехов как бы драматизирует свой мысленный грех, чтобы искупить им содеянный, которым было написание “Тины” и “Перекати-поля” и вообще недостаточная любовь к Эфрос.

Никто не может сказать, делает ли он это, чтоб оправдаться перед самим собой — “убив в себе Иванова” — или с намерением изменить свой общественный облик. Да и правомерно ли разделять эти два типа мотивов?

Постараемся представить себе общественно-литературную ситуацию в еврейском вопросе в 1886—1887 годах[31].

“Тина” появилась в конце октября 1886 года. Это произошло в самый разгар работы комиссии фон Палена, которой предстояло дать правительству рекомендации о путях решения еврейского вопроса в России. Статус евреев должен был выясниться (ср. фразу “Скоро мы выяснимся”, повторяющуюся в тогдашней русско-еврейской прессе). Решался вопрос о предоставлении евреям гражданских прав, и в ожидании решения комиссии шла развернутая кампания в прессе, имеющая своей целью воздействовать на общественное мнение и через него — на правительственные круги и лично Александра Ш. “Новое время” в этой кампании лидировало, задавая антисемитский тон. С начала 1880-х годов происходила поляризация общества: обострение антисемитизма и погромы вызвали прилив либеральных чувств у части аристократии и интеллигенции. Появились филосемитские публикации, например, выступление Д.Л. Мордовцева, исторического писателя-народника, украинца[32]; книжка эссе Владимира Соловьева, полная благодарного уважения к еврейству как колыбели христианства[33]; книга графини Уваровой[34]. В 1884 году Николай Лесков, к которому как к автору интереснейших этнографических очерков, описывавших повседневную еврейскую религиозную жизнь, обратилась еврейская община Петербурга с просьбой написать трактат о положении русского еврейства для комиссии фон Палена, опубликовал книгу, правда, вышедшую без имени автора и не дозволенную к продаже: это страстная защита русских евреев и с гражданской, и с моральной, и с христианской точек зрения[35].

На фоне этого растущего сочувствия к евреям позиция Чехова в “Тине” выглядит отчетливо полемичной, совпадая с самыми крайними антисемитскими позициями. И Чехов оказывается в изоляции даже в кругу своих близких и друзей.

Но поляризация продолжает обостряться. В конце 1886 года Лесков публикует в либеральной “Русской мысли” филосемитскую “Повесть о Федоре христианине и о его друге Абраме жидовине”, осуждающую национальную рознь. В том же году “Новое время” поднимает кампанию травли евреев-литераторов, сосредоточенную на поэтах Николае Минском (Н. Виленкине) и Семене Надсоне, хотя Надсон был полуевреем. По мнению общественности, эта травля ускорила смерть Надсона от чахотки в начале 1887 года. Чехов пишет брату Александру весной 1887 года: “Общественное мнение оскорблено убийством Надсона, кражей из Литературного фонда издания (Надсона. — Е. Т.) и другими злодеяниями Суворина”. И добавляет: «Меня презирают за связь с “Новым временем”» (П 2:45).

Когда Буренин хвалит в “Новом времени” книгу Чехова и одновременно лягает мертвого Надсона, Чехов выражает Александру (и через него, естественно, всем его коллегам по редакции “Нового времени”) свое возмущение (см. подробнее в ГЛ. 2). Так что с полным основанием можно считать, что в темах чахотки Сарры, ее отвержения обоими мирами — русским и еврейским — и ненужности ее страстной любви и жертвы Чехов опирается на трагедию чахоточного, отверженного, затравленного Надсона, и эта аллюзия не могла быть не понята общественностью — ведь “Иванов” появился меньше чем через год после смерти Надсона. В дневнике И.Л. Щеглова есть многозначительная запись: “Тайники творчества Чехова. Лаур о чахотке Надсона (Иванов)[36].

Но в том же самом письме Александру есть характерная фраза, отражающая двойственность Чехова в этом вопросе, ту же, что в “Перекати-поле”: “Но никто столько не шипит, как фармачевты, цестные еврейцики и процая сволоц” (П 2:45). Скоро он отойдет от “Нового времени”, потом осудит Суворина за его антидрейфусарскую позицию и, наконец, порвет с ним, но приватно еврейская тема останется неистощимым кладезем юмористических утех, собачьих кличек и т. д.

Что-то из этой двойственности присутствует и в “Иванове”, так что при всем сочувствии Чехова героине эту пьесу нельзя назвать филосемитской. И в этом ее сила: Чехов глубок и бесстрашен, пьеса рассказывает не о бедных евреях, а об Иванове, то есть всяком русском, и о том, что еврейская проблема для него, русского, означает.

Поэтому и Сарра неминуемо должна быть увидена через призму обычных клише — иначе нарушится преемственность образа. Можно сказать, что пьеса и антиантисемитская, и антифилосемитская одновременно.

Мотивации в ней тонко запутаны. Только один персонаж ведет себя как явный антисемит, все время сыплет оскорбительными репликами, передразнивает еврейский акцент — это старый жалкий приживал, князь Шабельский. Но он единственный человек, который по-настоящему любит Сарру: мерзкие слова срываются с его уст в моменты, когда страсть или сочувствие к ней подступают ему к горлу. Это скорее похоже на прятанье чувства, а еще точнее — на эротическую потребность снижения и опорочения объекта.

Не менее запутано и осмысление ивановского отчаянного возгласа: “Жидовка! Ты скоро умрешь”. Казалось бы, герой — явный подлец. Чехов на протяжении четырех актов громоздит против него улики; но финал смешивает все карты, из мерзавца он задним числом переосмысляется в страдальца, а сам возглас — из почти намеренного убийства постфактум превращается лишь в сигнал аффекта. Равно и знаменитый монолог — “Не женитесь на еврейках, на курсистках, на синих чулках” — из свидетельства о моральной деградации героя преображается в серьезное размышление о реальной проблеме, на которой надорвалось целое поколение, — и тема “больного поколения” здесь типично надсоновская.

Итак, пересмотр либерального запрета на антисемитизм растворяется в тотальной ревизии либеральных заповедей и в бунте против всякого морального диктата “идеи”, а бунтарь гибнет, и в приливе сочувствия к нему зритель готов и антисемитизм ему простить.

Семиотический расклад “Иванова” делается понятен при проекции на “Тину”, от которой унаследованы мотивы скуки и бездарности, царящей в обществе, в пьесе уже ничем не уравновешенные и побеждающие. Есть намеки на то, что в прошлом Ивановым жилось веселее, что и сам он, и его жена были исключениями в пошлом и нудном окружении. В Анне Петровне сохранились лишь бледные следы яркой героини “Тины”: решительность поступков, щемящая правдивость, погруженность в музыкальную стихию. Единственная эксцентричная черта, указывающая на “дионисийское начало”, — это кувырканье героини. Заострено переживание неспособности общества к настоящему. веселью, его “антидионисийство”. Мотивы пошлости, корысти, “ссудной кассы”, в “Тине” данные как однозначно-еврейские, в “Иванове” переданы русскому обществу, и в дворянской, и в купеческой его части. Анна Петровна погибает, потому что стала русской, потеряла дразнящую отдельность и экзотическую привлекательность. Русское же общество приняло на себя все отрицательные “еврейские” черты. Любопытно, что крик Иванова “Жидовка!” звучит именно тогда, когда Анна Петровна в момент отчаяния выпаливает пошлую и недобросовестную интерпретацию ивановских поступков, принятую в этом обществе — по сути “еврейскую” в старом понимании.

Итак, центральный миф “Иванова” можно сформулировать следующим образом: больной, надломленный Иванов привлекает бесконечную любовь еврейки, которая, однако, его не спасает. Напротив, его томление, безжизненность, самовредительство, неспособность любить сламывают обоих. Русское и еврейское начала связаны накрепко. Еврейство — уже не чужая привлекательная, аморальная любовница, а своя немилая, больная жена — все потеряет в этом “браке” и не спасет Иванова.

“Иванов” реабилитировал Чехова от обвинений в антисемитизме, но зато вызвал град обвинений в безыдейности и имморализме. Новое положение писателя, не примыкающего к политическим лагерям, по сути означало: неприемлемого ни для тех, ни для других. “Независимый” Чехов ищет журнал, соответствующий ему по духу, “вне лагерей”, и временно находит пристанище в “Северном вестнике” Евреиновой, откуда на протяжении двух лет он направляет свою полемику в оба лагеря, направо и налево (но больше налево). Можно предположить, что именно тогда и происходило “выдавливание из себя по капле раба”; остается только добавить, что эволюция Чехова не только отражала меняющиеся социальные нормы, но и, став законом и примером обществу, сама диктовала ему эти изменения.

Для личности Чехова история с Дуней Эфрос, видимо, была глубокой травмой, размеры которой выяснились не сразу: десять лет он тщательно избегал женитьбы — до появления в его жизни Ольги Книппер, сильной, независимой, блестящей, веселой брюнетки, воплотившей тот самый экзогамный вкус, который Чехов разделял со многими другими в своем поколении.

Дуня Эфрос — Евдокия Исааковна Коновицер — пережила Чехова почти на сорок лет. Коновицеры были соседями Чехова по Мелихову; Е.Г. Коновицер, взяв в 1899 году в свои руки литературный отдел либерального “Курьера”, в котором он был пайщиком, поднял его, печатал Фофанова, Горького, Андреева, привлек знаньевцев. Дуня стала переводчицей[37]. Где-то с середины девяностых годов между семьями установились приятельские отношения по Мелихову: дамы вместе занимались благотворительностью, строили сельскую школу. После революции семья Коновицеров уехала в Париж. Комментарий “Литературного наследства”, который сообщает о программе “Иванова”, подаренной Чеховым Эфрос на премьере спектакля, гласит, что привез программу с автографом в Москву и пожертвовал в Ленинскую библиотеку сын Коновицеров, парижанин Николай Коновицер, во время своего посещения СССР в 1956 году.[38]

Из библиографической справки в “Литературном наследстве” читатель узнает о дальнейшей судьбе Эфрос. Николай Коновицер сообщил, что его мать во время оккупации Парижа находилась в доме престарелых, откуда была забрана нацистами в феврале 1943 года[39] и восьмидесятилетней старухой погибла в Треблинке.

Очевидно, публикация переписки с Билибиным в полной форме, означающая снятие табу с еврейского эпизода в жизни Чехова, связана с появлением Коновицера-младшего и его свидетельств. Смерть в 1957 году Марии Чеховой, которая, видимо, всегда, с первых изданий писем Чехова, противилась огласке истории с Эфрос как компрометирующей ее подругу, а главное, выставляющей Чехова в некрасивом свете, убрала последнюю преграду к публикации сведений об Эфрос.

Но и сам по себе факт хранения под спудом в течение более чем полувека романического эпизода из жизни любимейшего и популярнейшего русского писателя из-за его еврейских коннотаций достаточно показателен как иллюстрация глубокого консерватизма русского общества на всех уровнях, от семейного до официального.

______________________________________________________________________________________________________

Я следую за лучшим, видимо, изложением проблемы “Чехов и евреи”; Rayfield D. What Did the Jews Mean to Chekov // European Judaism. V. 8. № I. 1973/1974 P. 30-36. Cp. также: Сыркин Л. Еще один чеховский выкрест // Сыркин Л. Перечитывая классику. Иерусалим, 2000. С. 154-192); в связи с “Тиной” также см.; Сендерович С. О чеховской глубине, или юдофобский рассказ Чехова в свете иудаистической экзегезы // Автор и текст. Вып. 2. СПб. ун-т. СПб., 1996. С. 306—340. Сравнение еврейских героинь Чехова имеет длинную историю, у начала которой стоит Фруг; см.: С.Г.[Фруг]. В корчме и будуаре // Восход. 1889. Октябрь. С. 21-37; я благодарю профессора С Мар¬киша за эту ссылку Самое известное сравнение принадлежит Д. Заславско¬му; ср. его статью “Евреи в русской литературе” (Еврейская летопись. Пг., 1923. № 1 С. 3-84). Но, пожалуй, больше всего я обязана профессору Кар- линскому, чья книга “Chekhov’s Life and Thought” (1973) задает уровень понимания, к которому я хотела приблизиться. А в эстетическом плане была рада найти родственные ощущения в книге: Зингерман Б. Театр Чехова и его мировое значение. М., 1988. Негативную поэтику Чехова тонко описывает 3. Паперный (Стрелка искусства. М., 1986). В плане биографической реконструкции я с другого конца подошла к загадкам “Шуточки”, история ревизии текста которой позволила Э. Полоцкой восстановить жизненный сюжет Чехова, относящийся к 1899 году. О Сусанне как униженном объекте желания см.: Гоффман С. Чехов и Фрейд. Психоаналитическая интерпретация мотива супружеской измены в рассказах Чехова // Чехов и Германия: Сб. ст. М., 1996. С. 152.

[1] См.: Шестов JJ. Творчество из ничего. Начала и концы. СПб., 1908. С 6—8. Шестов не проводит различия между двумя вариантами “Иванова”, ранний из которых, как известно, был назван “комедией”.

[2] Короленко В.Г. Антон Павлович Чехов // Чехов в воспоминаниях современников. М., 1952. С. 71—83.

[3] Шестов Л. Указ. соч.

[4] См.: Литературное наследство. Т. 68. М., 1960 (далее — ЛН 68).

[5] См.: Hingley R. A New Life of Chechov London, 1976; или Troyat H. Chechov New York, 1986.

[6] Одну из версий того, как Суворин открыл Чехова, дает Ясинский: “Между прочим, о том, как Суворин нашел Чехова, рассказал мне как-то Сергей Атава. По словам Атавы, он всегда увлекался рассказами начинающего писателя, пописывающего свои крохотные рассказики в «Петербургской Газете” — А. Чехонте. Как-то вечером к нему приехал Маслов, сотрудник “Нового Времени” <…> Атава стал нахваливать Чехонте, а Маслов от него направился к Суворину, который по вечерам лежал у себя в кабинете на кушетке и выслушивал от сотрудников, посещавших его, разные новости и советы, что предпринять в “Новом Времени”, что писать, чтобы заинтересовать публику, и кого привлечь к сотрудничеству из новых сил. Суворин потребовал “Петербургскую Газету”, прочитал рассказ Чехонте и послал ему пригласительное письмо. Результатом такого косвенного влияния Атавы на Суворина и явился дебют Чехова. Утин позвонил по телефону Урусову. Кони, Андреевскому и всем рекомендовал прочесть рассказ Чехова о голодном священнике. В один день упрочилась слава Чехова ‘ (Ясинский И. Роман моей жизни. Л., 1926. С. 264).

[7] Зинаида Гиппиус писала о “Новом времени”: “Газету все читают, а говорить о ней нельзя” (Гиппиус 3. Живые лица. Тбилиси* 1990. Т. 2. С. 143).

[8] Единственный похожий случай в чеховской переписке — это пропавшие письма Чехова к Ольге Кундасовой, так называемой “астрономке”. В кругах чеховедов жива, однако, память о том, как в Литературный музей во время Второй мировой войны явился старик, предлагавший купить у него связку писем Чехова к невесте. Сотрудник музея не проявил интереса, и старик ушел, обещав зайти на следующий день, но так больше никогда и не появился. Не сохранились и письма Эфрос к М. Киселевой и Марии Чеховой.

[9] В этот период Чехов шутливо советовал своему другу — католику Шехтелю — перейти в православие (П 1:237).

[10] См.: Недельная хроника “Восхода”. 1885. 29 октября. С. 1; 15 декабря. С. 1.

[11] Как раз в 1885 году проблема смешанных браков встала со всей остротой в печати в связи с так называемым Люцинским делом — убийством украинки-служанки, в котором обвинялись родители молодого еврея, якобы хотевшего на ней жениться. В полемике вокруг смешанных браков “Новое время” выразило мнение, что, поскольку у евреев с их жизнеспособностью есть значительный шанс на успех в России, было бы неразумно изолировать их в отдельную нацию, поддерживать силой особенные черты их общественной жизни и сознательно устранять такое мощное оружие ассимиляции, как смешанные браки. Проблема крещения евреев также широко обсуждалась в прессе в то же время (1885-1886) в связи с деятельностью “кишиневского мессии” А. Рабиновича, проповедовавшего переход русских евреев в христианство; в нем видели, однако, главу особой русско-еврейской секты.

[12] См.: Ефрос И.М. Ответ г. Московскому обывателю [В.А. Гольцеву] (на его письмо о еврейском вопросе в Москве) // Голос Москвы. 1885. № 197. Полемика Эфроса с Гольцевым касалась статьи об эксплуатации евреями-торговцами русских фабрикантов и купцов, см.: Голос Москвы 1885. № 166, 176, 180. (Письмо Гольцева в N? 188.) В “Недельной хронике “Восхода”” (1885. № 50) появилось письмо Эфроса-отца о московском еврейском кладбище.

[13] Письма А.П. Чехову его брата Александра Чехова. М., 1939. С. 145.

[14] См.: Полоцкая Э. А.П. Чехов: Движение художественной мысли. М., 1979. Глава «“Живая хронология” событий в сюжетах зрелого Чехова». С. 94-123.

[15] Письмо Е.И. Эфрос А.П. Чехову от 15 июня 1886 года. ОР ГБЛ. Ф. 331. К. 64. Ед. хр. 20. Л. 1.

[16] В Железноводск, по утверждениям стариков-врачей, ездили не только лечить малокровие, но и поправляться от последствий несчастной любви: это был по преимуществу женский курорт.

[17] Письмо Е.И. Эфрос А.П. Чехову от 27 июня 1886 года. ОР ГБЛ. Ф. 331. К. 64. Ед. хр. 20. Л. 2-3.

[18] Ссылаясь на отчеты департамента неокладных сборов, газета делает вывод, что они “прямо доказывают, что, где только замечается участие евреев, там и подрывается все в конец”. Речь идет, однако, всего лишь о низком техническом уровне и примитивности процесса, обычных для еврейского винокурения Отчет говорит о быстром сокращении числа винокуренных заводов, находящихся в еврейских руках, в противовес мнению газеты, уверенно утверждающей, что почти все винокурение находится в еврейском владении. Из цитат отчетов выясняется, что евреи брали у помещиков в аренду винокуренные предприятия на началах примитивного обмена, эксплуатировали их по старинке, без технических и научных новшеств, но скоро передали людям, способным их “вновь устроить и усовершенствовать” (См. Евреи и питейное дело. I. (По официальным источникам). Без подписи // Новое время. 1886. 4 августа. С. 1).

[19] См.: Karlinsky S. Chekhov’s Life and Thought. P. 55.

[20] См.: Смирнов M.M. Рассказ Л.П. Чехова “Тина» и роман Жана Ришпена “Клейкая” // Научные доклады высшей школы. Филол. науки. 1984. N» 1. С. 73-76.

[21] Буренин В. Критические очерки // Новое время. 1886. 25 июля. С. 2.

[22] “Николай у меня,» — напишет Чехов 30 июля.

[23] “Ма-Па видится с длинноносой Эфрос», — писал Чехов Киселевой 21 сентября 1886 года (П 1:260).

[24] Письмо Ф.О. Шехтсля Чехову. Н д. [лето 1886 г.| ОР ГБЛ. Ф. 331. К. 63. Ед. хр. 25 а. Л. 33.

[25] В повальной тяге еврейской молодежи к образованию В.Е. Жаботинский увидел патологическое, навязанное внешним давлением стремление к принудительной джентрификации: “Больше всего внешняя сила гонит еврейского юношу в школу <…>

Побойтесь Бога! Что вы городите? Внешняя сила, напротив, не пускает его в школу. Вы забыли о процентной норме?

— Нет, не забыл. Конечно, дверь школы заперта. Но, тем не менее, внешняя сила гонит еврейскую молодежь к порогу этой школы, гонит под неслыханным, беспримерным давлением — и заставляет биться головой об эту запертую дверь. Ибо каждое еврейское дитя вырастает в сознании, что диплом — это единственный честный путь к элементарным человеческим правам. Это — колоссальный стимул. Еще нигде, никогда, никого не гнали с такой силой в русскую школу, как гонят евреев. Не впускают — но гонят. Заставляют десятки тысяч мечтать об этой школе, налаживать всю свою психику применительно к ее требованиям, дрессировать себя по се дисциплине даже за порогом ее — потому что в ней единственный путь к избавлению от убийственной пытки — бесправия. А вы, любители громких слов, называете это стремлением к знанию, «свойственным еврейской нации”. Болтовня <…> Дело тут не в жажде знания, а в прелестях российского режима. Этот режим создает много болезненных явлений, и одно из них то, что евреи, вместо стремления к здоровой экономической дифференциации, начинают стремиться к превращению в сплошную нацию помощников присяжных поверенных” (Жаботинский Вл. Диалог (1912) // Жаботинский Вл. Фельетоны. Берлин, 1922. С. 74-76).

Жаботинский с противоположных позиций делает вывод, почти схожий с чеховским: искусственная тяга к просвещению разрушает и губит еврейскую молодежь, выливается в уродливые формы.

Ср: «Поголовное бегство еврейской молодежи прочь от коммерции в “интеллигентные” да в “либеральные” профессии не имеет под собою никакой либеральной и никакой интеллигентной подкладки».

 

[26] Нельзя согласиться с тем, что Жаботинский писал о безразличной подаче еврейской темы у Чехова; “По существу же был Чехов наблюдатель, не ведавший ни жалости, ни гнева, и не любивший ничего, кроме увядающей красоты “вишневого сада”; поэтому еврейские фигуры, изредка попадающиеся в “Степи”, “Перекати-поле”, “Иванове”, написаны с обычным для этого художника правдивым безразличием” {Жаботинский Вл. Русская ласка (1909) // Жаботинский Вл. Фельетоны. С. 127).

Анализ текстов показывает, что в еврейских фигурах Чехов сконцентрировал огромную отрицательную энергию; что он негодует, содрогается от отвращения, смеется гневным смехом; что за фигурами этими угадываются и литературная традиция, и общекультурные архетипы. Одновременно с этим бессознательным комплексом эмоциональных отношений в Чехове налицо меткий, чуткий и правдивый описатель культурных феноменов, для которого тревожно присутствие в русской культуре — пусть на периферии ее — таких ярких симптомов духовных и душевных заболеваний: оно наводит на мысли о патологичности похожих на них, соседствующих с ними явлений в русской культуре, в жизни всего образованного слоя.

[27] Об А.П. Чехове. Из воспоминаний М.Н. Чехова // А.П. Чехов в воспоминаниях современников и его письмах / Авт.-сост. В. Львов-Рогачевский. М., 1923. С. 46.

[28] ЛН 68. С. 275-276.

[29] Ср. у французской писательницы Эме Александр, считавшей, что Чехов в “Иванове” описывал свои предчувствия того, что могло бы случиться с ним, женись он на Эфрос: “Чехов с ужасом представил себе, что и сам он, человек, полагавший, что уже выполол из души все сорняки, способен в минуту отчаянья сорваться с узды и (как сделал бы его отец, как сделал бы его брат, как сделал Иванов) бросить в лицо женщине, приговоренной к смерти от чахотки: “Замолчи, жидовка!”” {Alexandre Л. A la rdcherche de Thechov: Essai de biographie interieure Paris: Buchet-Chastel, 1971. P. 70-71). (Надо отметить характерную ошибку в хронологии — об очищении души Чехов начинает говорить позже.) О брате Александре как прототипе Иванова писала Ирен Немировски, см.: Nemirovsky I. La vie de Thechov. Paris: Albin Michel, 1946. P. 136-137.

[30] Николай сожительствовал с Анной Александровной Ипатьевой (Гольден). Вторая сестра Гольден, Наталья Александровна, в 1888 году станет второй женой Александра Павловича. Третья, Настасья Александровна, была замужем за поэтом, издателем и изобретателем Н.Л. Пушкаревым.

[31] См.: Rogger Н. Russian Ministers and the Jewish Question // California Slavic Studies. 1973. №81.

[32] См.: Мордовцев Д.Л. Письмо христианина по еврейскому вопросу // Рассвет. 1882. № 19.

[33] См.: Соловьев Вл. Еврейство и христианский вопрос. М., 1884.

[34] См.: Уварова Н.Л. (ур. Горчакова). Евреи и христиане. М., 1888.

[35] См.: [Н.С. Лесков] Евреи в России. Несколько замечаний по еврейскому вопросу. СПб., 1884 (2-е изд., 1919).

[36] ЛН 68. С. 489. Александр Алексеевич Лаур — петербургский драматург 1870- 1880-х годов.

[37] См.: Литературный процесс и русская журналистика конца XIX — начала XX века. М., 1981. Т. 1. С. 362-365.

[38] См.: ЛН 68. С. 275-276.

[39] См.: Там же.

 

Works with AZEXO page builder